Это почему же советский человек, покоряющий космос, создающий своими руками прекрасные произведения искусства и полезные человеку вещи, должен чувствовать себя ничтожеством?'
Я перечитывал письмо, горюя о своей судьбе, но не мог ничего 'дипломатичного' придумать в ответ этим яростным читателям.
Заскрипела дверь. В комнату осторожно вошел молодой человек с худым, костистым лицом, на котором выделялись большой лоб с залысинами и глубоко запавшие глаза. На нем была грязноватая белая рубашка, неглаженые брюки пузырились на коленях. Обут он был в дешевые сандалии. С первого взгляда видно было, что жизнь помотала его изрядно и что, конечно же, он держит в руках смятый рулончик стихов.
— Здравствуйте! — сказал он со стеснительным достоинством. — Я стихи хочу вам показать.
'Час от часу не легче!' — подумал я.
— Садитесь. Я сейчас письмо дочитаю…
И чего они прицепились к этим стихам? Ну несколько высокопарные, и только…
'Да как у Вас, Сельвинский, язык повернулся сравнить наших прекрасных трудолюбивых женщин, строящих новую жизнь, с витающим в облаках несуществующим бездельником господом богом…'
Я в изнеможении отшвырнул письмо. Лучше уж с очередным графоманом поговорю. Все-таки живое дело…
— Давайте ваши стихи!
Молодой человек протянул мне странички, где на слепой машинке были напечатаны одно за другим вплотную — опытные авторы так не печатают — его вирши. Я начал читать.
Я сразу же забыл о Сельвинском, о письме пенсионеров, о городском шуме, влетающем в окно с пыльного Тверского бульвара. Словно бы струя свежего воздуха и живой воды ворвалась в душный редакционный кабинет: зашелестели номера журналов с несуществующими стихами, слетели со стола в проволочную корзину злобные письма и заготовленные на полгода вперед вороха поэтических подборок.
Я оторвал от рукописи лицо, и наши взгляды встретились. Его глубоко запавшие мохнатые глазки смотрели на меня пытливо и настороженно.
— Как вас зовут?
— Николай Михайлович Рубцов.
К концу рабочего дня в 'Знамя' заглянул мой друг Анатолий Передреев. Я показал ему стихи. Он прочитал. Удивился.
— Смотри-ка! А я слышу — Рубцов, Рубцов, песни поет в общаге под гармошку… Ну, думаю, какой- нибудь юродивый…
С того дня и началось наше товарищество с Рубцовым вплоть до несчастного часа, когда январской ночью 1971 года меня разбудил звонок из Вологды.
— Станислав — ты? Это Василий Белов. — Он с трудом выговаривал слова. — Коли Рубцова… больше нет… Напиши срочно некролог в 'Литературку'…
Да разучился уже давно, оттого что в последующей жизни пришлось слишком много написать суетного и торопливого. А Рубцов — сохранил свой школьный почерк, на котором лежит печать старательных уроков чистописания в сельской школе.
Первые же слова этого письма, некогда полученного мной назад из деревушки Николы Тотемского района, воскрешают в памяти облик Рубцова, его осторожные повадки, его недоверчивость к жизни и одновременно детскую незащищенность перед ней.
Я представляю, как он написал 'Добрый день', и вдруг подумал: а почему день? Ведь письмо может прийти в любое время суток! И довольно, по-детски, хохотнув от неожиданной мысли, дописал 'или вечер'. Вообще в его понимании литературы было нечто непосредственное, иногда помогавшее ему неожиданно, по-новому взглянуть на какие-то репутации, стихи и даже строчки. Помню, как он вдруг услышал в словах широко известной песни некоторую комическую несуразность и с увлечением повторял:
— Мы будем петь и смеяться, как дети, среди упорной борьбы и труда!
Очень забавляло его то, что 'среди упорной борьбы и труда' (сама неграмотность этой фразы — 'среди труда', 'среди борьбы' казалась ему почти трогательной) можно 'петь и смеяться, как дети'.
Судьба не была ласкова к Николаю Рубцову. Она наложила на его характер печать замкнутости,