Куда было им деваться, если эту стройку века, этот громадный ГУЛАГ, в 1934 году в вышеупомянутой книге прославили их соплеменники Виктор Шкловский, Евгений Габрилович, Вера Инбер, Бруно Ясенский, Семен Гехт, Леопольд Авербах, Анна Берзинь, Лев Славин, Лев Никулин, Яков Рыкачев и многие другие вдохновенные романтики ГУЛАГа?
Ну как можно ответить на это бегство от ответственности за преступление против человечества? Германию и немцев, как нацию, к примеру, заставили в Нюрнберге отвечать за преступления ее сыновей. Недаром в Маутхаузене среди множества памятников, которые каждая нация поставила своим мученикам, есть особый памятник из белого камня: с неподвижным лицом, слепыми глазами, с прямой, как доска, спиной сидит пожилая немка, или даже старуха, немецкая мать. На стеле радом с ней надпись: 'О Германия, бледнолицая мать, что же сотворили твои сыновья? Что ты сидишь здесь, как насмешка среди других народов или как страх?'
Надо, конечно, было бы пристыдить в свое время Раису Лерт, что русские люди к кишиневскому погрому не имеют никакого отношения, да и дело Бейлиса, закончившееся для подсудимого оправданием, ставить на одну доску с гибелью миллионов русских и украинцев во время коллективизации — кощунственно, но Бог с ней. Тем более что несколько любопытных и даже проницательных комментариев к дискуссии еврейская активистка сделала.
'Если бы Палиевский, Куняев, Кожинов и прочие говорили вполне открытым текстом, они могли бы возразить мне примерно так:
'Вы говорите о статьях, литературных направлениях и т. п.
А мы говорим об идеях, о моральных нормах, о гуманизме, о народности, всегда бывших традиционными для русской классики. Вот эта традиция и прервалась в 1917 году — и прервала ее революция. И вся русская поэзия и проза послеоктябрьского периода, и весь театр, и все искусство 20-х годов полярно враждебно русской классике и русскому народу, ибо полярно враждебна им революция и влившиеся с ней в русскую культуру 'инородцы'.
'Куняев наиболее откровенно отбросил 'литературные тонкости', которыми драпировались другие, — и в его выступлении наиболее 'грубо, зримо' проявилась тенденция воинствующего национализма, национальной особенности — в противовес неосуществившемуся интернационализму 20-х годов'.
Кое с чем из того, что здесь сказано, и можно было бы согласиться, хотя Раиса Лерт многое упрощает, а всей глубины и тонкости русско-еврейских отношений просто понять не смогла. Ума не хватило. Но что уж она сочинила от страха — так это миф о нашем тайном сотрудничестве с властью в 70-е годы:
'Но 'инстанции' и 'почвенники' очень хорошо друг друга понимают, и потому полуоткрытым текстом Куняеву и другим дозволяется говорить все, что угодно, — лишь бы они укрепляли русскую национальную идею. Ибо в глубине души 'инстанции', как и Сталин в 1941 году, возлагают на нее больше надежд, чем на свою нормальную пропаганду 'зрелого социализма' и 'развитой советской демократии'. И они по-своему правы'. 'Дискуссия в ЦДЛ была своего рода 'разведка боем', пробой сил, черновым смотром жизнеспособности официальной и неофициальной идеологии'.
'Группа эта отлично знает, что опирается на поддержку сверху и что власть в ней нуждается… вот в таких образованных, интеллигентных, способных выработать новую национальную идеологию'.
А в это время, когда Лерт писала свою книгу, 'образованные, способные, интеллигентные' русские националисты Владимир Осипов, Игорь Огурцов, Леонид Бородин уже тянули свои сроки, а новый шеф КГБ заявил, что западные диссиденты не страшны стране, что их, мол, всех 'в одну ночь' взять можно, а вот русские националисты представляют из себя действительно серьезную опасность… Поистине у страха глаза велики.
Юнна Пейсаховна Мориц (в 1960—1970-х годах она числила себя по отчеству 'Петровной', как и Межиров, в годы перестройки ставший 'Пинхусовичем') в газете 'Русское слово' (1990 г., 17 июля) почти через тринадцать лет после дискуссии вспоминала о ней так: 'Первым мероприятием, на котором отметились фашиствующие группы, была дискуссия 'Классика и мы'… На этой дискуссии Куняев впервые начал разоблачать Багрицкого'.
Все наши выступления были для власти как гром среди ясного неба. К сожалению. Помню, как Феликс Кузнецов (кстати говоря, много сделавший в последующие годы для укрепления русских позиций в Московской писательской организации) передавал мне яростное недовольство цековских чиновников. Их скрежет зубовный слышался даже в его смягченном пересказе.
— С глаз долой! Пропадай куда-нибудь, Стасик, — заявил он мне. — Уходи в отпуск, хоть на два, хоть на три месяца.
Должен был я в те дни улетать в командировку на Кубу, но, естественно, меня тут же вычеркнули из списков делегации, и я поехал к матери, в родные калужские стены, писать стихи и бражничать с друзьями моей провинциальной юности.
Перед отъездом по каким-то делам зашел в кабинет Риммы Казаковой. Она поглядела на меня исподлобья:
— Слышала, слышала, как ты Багрицкого громил, кулацкие взгляды проповедовал.
В заключение сюжета хочу лишь сказать, что один из главных идеологов ельцинской эпохи, бывший министр культуры, а ныне чиновник от России в ЮНЕСКО, 'Пупсик' Сидоров, дирижировавший нашей дискуссией, в своем вступительном слове рассказывал о том, 'что мы возьмем с собой в коммунистическое далеко', утверждал, что 'лучшие книги последних лет прямо включают нашу социалистическую действительность в контекст общечеловеческих духовных и нравственных исканий', требовал 'не забывать о классовых критериях нашей культуры' (цитирую по стенограмме).
Реститутка она и есть реститутка. Хоть при советской власти, хоть при рыночной демократии.
Легенды о дискуссии стали возникать буквально на следующий день. Перепуганные еврейские активисты, явно преувеличивая наши коварные способности, утверждали, что мы якобы специально выбрали для дискуссии 21 декабря — день рождения Сталина…
Однако это глупости. Дискуссия должна была состояться совершенно в другие сроки, но из-за каких- то внутренних соображений руководители Дома литераторов Филиппов и Шапиро сами перенесли ее на двадцать первое.
По Москве поползли слухи, что я племянник члена Политбюро, секретаря ЦК Компартии Казахстана Кунаева, потому-то и веду себя так нагло, что уверен в собственной безопасности.
Поэт Семен Сорин, автор ныне забытой поэмы о Дзержинском и ЧК, сочинил и пустил по Москве весьма остроумную и достаточно серьезную эпиграмму:
Да. И 'Феликс' был уже не тот, и эпоха не та, о чем Семену Сорину, Эфросу, Евтушенко, Борщаговскому, Раисе Лерт и прочим 'интернационалистам' можно было только пожалеть.
В конце 1977-го и в 1978 году я в связи с дискуссией 'Классика и мы' сблизился с весьма умной и, что не менее важно, решительной женщиной, способной на поступки, Татьяной Михайловной Глушковой. Между нами завязалась обильная переписка. Однажды она упрекнула меня, что в моей борьбе с 'победителями' не хватает 'чаадаевской' прививки, 'капли гамлетизма', что 'победители', по словам Багрицкого, тоже дали многое русской культуре. Я ответил ей большим страстным письмом, отрывки из