рыбы…
Левон Бабаевич суровым голосом разъяснил нам, что в Кара-Гёле форель ловить запрещено, что хотя мы и приехали со стороны Азербайджана, но рыбу ловили, когда он подъехал на своем 'газике', на армянском берегу; словом, надо составить акт на пять пойманных форелей, поскольку мы являемся фактически браконьерами, и он обязан нас отвезти в райцентр за шестьдесят километров, чтобы мы заплатили штраф…
Мы дружно запричитали:
— Дорогой Левон Бабаевич… да мы же не знали, что озеро заповедное… отдохнем два дня и ни разу больше к озеру не подойдем, разве что умыться… не лучше ли нам выпить бутылочку коньяку, а закусывать будем колбасой или рыбными консервами…
Но Левон Бабаевич, наслаждаясь своей властью, был неумолим, и лишь когда я пробормотал, что у меня не только среди азербайджанских, но и среди армянских поэтов есть друзья, в его лице появилась какая-то теплинка.
— А кто друзья ваши из армянских поэтов?
— Ох, Левон Бабаевич, — жалобно проговорил я, — много у меня в Ереване друзей, а самый лучший — погиб недавно: Паруйр Севак… Слышали?
— Вы знали Паруйра?
— Не только знал, но и стихи его переводил. Даже одно, как помнится, о форели, за которую вы нас сегодня увезете в Горис и оштрафуете.
Я действительно знал Паруйра. Познакомился с ним — тогда еще молодым, курчавоволосым, большеглазым и крупногубым человеком. Он попросил меня перевести несколько стихотворений для его первой московской книги.
— А как же вы перевели — когда армянского не знаете? — заинтересованно спросил Левон Бабаевич.
— А так вот. Мы садились рядом с Паруйром, он русский язык знал, говорил мне, что у него значит это слово, эта строчка… Я обдумывал его слова; а потом уже из них складывал русские стихи.
Левон Бабаевич недоверчиво посмотрел на меня:
— А помните какие-нибудь стихи Севака, которые вы переводили?
Я перехватил умоляющий взгляд напарника. Ну вспомни! вспомни что-нибудь! сочини! придумай! — прочитал я в его глазах.
— Было у Паруйра, помнится, одно стихотворение вот об этой форели… Как же оно начиналось? — Откуда-то из глубины сознания — переводил-то все-таки двенадцать лет назад! — у меня всплыла строка:
Я сделал еще одно усилие, увидев преображающееся лицо Левона Бабаевича:
И свершилось маленькое чудо: медленно, как буксующая машина, берущая глинистый подъем, я стал выволакивать из памяти строчку за строчкой:
'Неважная строфа, — мелькнуло у меня в голове. — Почему 'водица'? — Для размера!' Но я сразу же отбросил все побочные размышления, понимая, что уже вспомнил стихотворение, которое никогда не читал вслух и не знал наизусть, и что последнюю строфу нужно произнести с особенным пафосом:
Над нашими головами парили орлы. Красные скалы, полуразрушенные временем, окаймляли озеро. По глубоким морщинам темного лица Левона Бабаевича текли две слезы. В его глазах отражались сияющие контуры снежных хребтов. Шофер отложил монтировку на траву. И мы поняли, что атаки не будет.
Левон Бабаевич волосатым кулаком утер слезу, закашлялся, протянул руки и расцеловал меня, взмокшего от напряжения.
— Ловите рыбу. Я разрешаю. Одна просьба — возвращайтесь в Москву не через Азербайджан, а через Армению, через Горис, через мой дом… Гостями сердечными будете! Когда за вами машину прислать — скажите…
Но нам надо было возвращаться тем же путем, каким мы сюда приехали. Огорченный Левон Бабаевич, бескорыстный любитель родной поэзии, нарушивший ради этой любви служебные инструкции, на прощанье обнял браконьеров; мы выкурили с ним по сигарете и проводили этого прекрасного человека до машины. 'Газик' развернулся и по едва заметным колеям, медленно покачиваясь на неровностях почвы, укрытых травой, пополз от озера к горизонту…
Через двадцать лет на этих просторах началась война. Она готовилась исподволь. И азербайджанские, и армянские пастухи, приходившие к нам вечерами погреться у костра, просили, чтобы в следующий раз, если мы приедем на Кара-Гёль, то привезли бы для них только одно: патроны.
Но к нам, русским, карабахские армяне и карабахские азербайджанцы относились с глубочайшим восточным радушием, с легендарным гостеприимством, с почти религиозным пиететом, словно бы чувствуя некой глубинной частью души, что не властвуй на этих просторах русская державная воля, они навсегда бы погрузились в пучину племенных страстей, чреватых кровной местью, пепелищами, перерезанными глотками, обугленной человечиной.
Когда мы въехали в цветущую, солнечную Шушу, в которой особняки из розового и желтого туфа