мощные листья конского щавеля, заблестели камни в реке, дрожащий свет луны смешался с черно- глянцевыми струями ревущего, как поезд, потока.
В эти часы взоры миллионов людей были прикованы к мертвому спутнику Земли: по ее поверхности бродили американские астронавты. Случись что с ними — весь мир захлебнется от радиоволн, газетных заголовков, речей и соболезнований. А если нас накроет паводок — ни одна собака не узнает… Обидно как-то.
Мы приглядываемся к реке, видим, что уровень воды не подымается, и, успокоенные, залезаем в палатку досыпать. Утром нас будит ликующий крик Евдокии:
— Вставайте, окаянные! Вертолет!
Сегодня камеральный день. Мы разложили на траве образцы пород, сортируем их, наклеиваем на камни кусочки пластыря с обозначением маршрутов, укладываем в маленькие полотняные мешочки, потом во вьючные ящики.
Наша тематическая партия каждый год отправляется в поле, чтобы зимой в лабораториях можно было определить по остаткам древней фауны и флоры возраст пород. С определением их возраста и состава постепенно год за годом на геологической карте Тянь-Шаня наши маленькие маршруты обозначат очертания гигантского глубинного разлома, всколыхнувшего Гиссарский хребет в давние геологические эпохи.
Лагерь разбит на берегу реки Хонако. Две тысячи метров над уровнем моря. Вокруг невысокие желтые горы, кое-где поросшие арчой. Вдоль реки кусты темного можжевельника, тугая, миндального дерева; кое-где семьями растут березы, мало похожие на своих среднерусских родственниц. Потому что каменистая почва, горный воздух, вечнохолодные воды, омывающие круглый год корни, изменили их привычный облик. По несколько корявых — видимо, скрученных ветрами, снегами и каменными осыпями — стволов растут из каждого корневища: а кора у них тонкая, как папиросная бумага, бледно-желтого цвета, свисающая нежными клочьями…
Однообразная камеральная работа утомила нас, и Эрнст начинает популярно рассказывать мне и нашему радисту Грузинкину о том, как образуются горы.
— Спроси об этом несведущего человека — что он скажет? Какая-то сила сморщила поверхность Земли — так ведь? А скорее всего, было по-другому. Сила, конечно, была, но выдавливала она не хребты, собранные в гармонику, а округлую выпуклость… Ну, к примеру, помнишь, после войны из резины клеили футбольные камеры? Так, бывало, когда надуваешь ее, там, где резина потоньше, — вдруг вздувается пузырь… А потом миллионы лет — работа воздуха, воды, солнца… Более слабые породы разрушаются, на поверхности пузыря образуются морщины, в морщинах каждую весну начинают бушевать реки. Каменные глыбы во время половодья углубляют русла… И так продолжается миллионы лет!
Грузинкин, открыв рот, слушает популярную лекцию, а я заползаю в палатку и разыскиваю в рюкзаке томик Заболоцкого:
— Эрик, а вот послушай, как поэты представляют себе горообразование:
И мой друг, кандидат геолого-минералогических наук, и радист Грузинкин, ни разу в жизни не слыхавший о Заболоцком, отложили мешочки с образцами и слушают меня, открыв рты. А мой голос крепнет, и, впадая в актерский пафос, я начинаю декламировать:
Эрнст взволнован. Он не знал этих стихов Заболоцкого.
— Какая смелость! 'Расплавы звонких руд вонзились в интервалы' — да это же картина образования интрузий! Он что — геологию изучал?
Я сказал, что, может быть, и работал Николай Алексеевич в геологических партиях, но не по своей воле и не больше чем простым рабочим.
— Но ведь как точно все изображено! Да я на лекциях своих буду пользоваться этими стихами. Ну конечно же, друг, поэзия на один порядок выше науки!
Я — не спорю. Я рад за поэзию, что она не подвела. Мы снова садимся завязывать мешочки. Солнце стоит прямо над головами. Предметы почти не отбрасывают теней. Наши темные, уже, казалось бы, лишенные лишней влаги тела постепенно начинают блестеть.
— Грузинкин! Да сними ты рубаху, чего паришься! Радист стаскивает рубаху. На груди у него от одной подмышки до другой выколот силуэт военного корабля с клубами дыма, уходящего к плечу через левую ключицу.
— А это что такое, Толя?
— Кто же тебе такую красоту изобразил?
— Да один мой матрос. Был я старшиной второй статьи при орудии на спардеке. Уговорил я его: сделай наколку. Он большой мастер был! Ну, колоть начали в двенадцать. До четырех я терпел. Осталось пустяки — только дым и флаг. 'Не могу, — говорю, — перекурить надо!' А он мне отвечает, что, мол, надо кончать дело без перерыва. Иначе — не выдержишь… А курить — нет мочи как охота. 'Перекурим! — я ему приказываю. — Вытерплю. Грудь все равно задубела'. Перекурили. Снова начинаем. Я лег. Он садится на грудь — и за работу. А дверь не закрыли. Хлоп — входит командир. 'Что такое?' Пятнадцать суток мне строгого. Горячее — раз в неделю. Ему — двадцать суток простого… Мы с Эрнстом хохочем.
— Ну Грузинкин, ну артист!
— А названия у корабля почему нет?
— А названия и не было. Корабль-то военный. Номер был. Но если бы номер выколоть — так не пятнадцать суток, а трибунал!
Грузинкин рассказывает спокойно, деловито, поглядывает на грудь, через которую плывет двухтрубный современный крейсер. Скосив глаза, он показывает пальцем на левый сосок:
— Мое орудие как раз вот тут было, на спардеке… — Мы катаемся по траве от хохота, а со стороны кухни уже подает голос Евдокия:
— Мальчики! Обедать!
В палатке на высоте две тысячи метров сны снятся совсем другие, нежели в домашней постели, то ли от горного воздуха, плывущего над землей, то ли от духа горных трав-эфироносов, то ли от прекрасной,