патогенных эффектов. Даже будучи представлена единственным лицом отцовская функция сосредотачивает в этом лице воображаемые и реальные отношения, которые всегда более или менее неадекватны символическому отношению, конституирующему ее сущность.
Именно в
Нерушимый Долг, идентифицируемый со священным «hau» или вездесущим «mana», служит гарантией того, что путешествие, в которое отправляются женщины и добро, непременно, совершивположенный цикл, вернет в точку отправления других женщин и другое добро, в своей сущности идентичных отправленным; Леви-Стросс называет это нулевым символом, сводя тем самым могущество Речи к форме алгебраического знака.
Символы и в самом деле опутывают жизнь человека густой сетью: этоони еще прежде его появления в мире сочетают тех, от кого суждено ему произойти «по плоти»; это они уже к рождению его приносят вместе с дарами звезд, а то и с дарами фей, очертания его будущей судьбы; это они дают слова, которые сделают из него исповедника или отступника и определят закон действий, которые будут преследовать его даже там, где его еще нет, вплоть до жизни за гробом; и это благодаря им кончина его получит свой смысл на Страшном суде, где — не сумей он достичь субъективной реализации бытия-к-смерти — Словом его бытие оправдается или Словом же осудится.
Вот рабство и величие, в которых живое существо бесследно исчезло бы, если бы по смешении языков, когда противоречащие друг другу веления развалили общее дело, желание не сохранилось в интерференциях и пульсациях, сходящихся на нем в круговоротах языка.
Но само желание это, чтобы быть в человеке удовлетворенным, требует признания в символе или же в регистре воображаемого, что оборачивается поисками речевого согласия или борьбой за престиж.
Задача психоанализа состоит в том, чтобы воцарилась в субъекте толика реальности, которую желание это поддерживает в нем по отношению к символическим конфликтам и воображаемым фиксациям как средство их согласования; наш путь — это тот интерсубъективный опыт, в котором желание достигает признания.
Теперь становится ясно, что вся проблема состоит в отношениях речи и языка внутри субъекта.
В пределах нашей области мы наблюдаем в этих отношениях три парадокса.
В безумии, какова бы ни была его природа, мы должны различать, с одной стороны, отрицательную свободу речи, не притязающей более на признание, т. е. то, что мы называем препятствием к переносу, и, с другой стороны, своеобразные формы бреда, который — сказочный ли, фантастический, космологический, — требовательный, интерпретирующий или идеалистический, — объективирует субъект в лишенном диалектики языке [20].
Отсутствие речи обнаруживает себя в стереотипах дискурса, где субъект не столько говорит, сколько сказывается; символы бессознательного являются нам здесь в окаменевших формах, которые, наряду с мумифицированными формами, в которых сохраняются мифы в наших книгах по мифологии, находят себе место в естественной истории этих символов. Ошибочно, однако, полагать, будто субъектих усваивает, ибо сопротивлениеих признанию оказывается не меньшее, чем в случае неврозов, когда субъекта толкает на это сопротивление попытка лечения.
По ходу дела заметим, что полезно было бы проследить, какие места в социальном пространстве определяет для этих субъектов наша культура, особенно в отношении предоставленияим социальных ролей, имеющих отношение к языку, ибо вполне вероятно, что при этом обнаружится один из факторов, делающих эти субъекты жертвами разрыва, вызванного характерными для сложных структур цивилизации символическими несоответствиями. Второй случай представлен привилегированной областью психоаналитического открытия, т. е. симптомами торможения и страха в картине различных неврозов.
Речь изгнана здесь из упорядочивающего сознание конкретного дискурса, но находит себе опору либо в естественных функциях субъекта — что происходит, если какое-нибудь органическое расстройство провоцирует разрыв между индивидуальным бытием и его сущностью, благодаря которому болезнь становится посвящением живого существа в существование субъекта [21] , - либо в образах, организующих структуру тех отношений, которые возникают между
Симптом является здесь означающим вытесненного из сознания субъекта означаемого. Символ, начертанный на песке плоти и на покрывале Майи, он причастен языку в силу той семантической двусмысленности, которая уже отмечалась нами в его строении.
Но это и есть полноценно функционирующая речь, ибо в секрет ее шифра включен дискурс другого.
Именно расшифровка этой речи и привела Фрейда к открытию того первичного языка символов [22], что в неудовлетворенности человека, принадлежащего цивилизации
Иероглифы истерии, гербы фобии, лабиринты
В поисках образцовой формулировки этого парадокса нет почвы более благоприятной, нежели речевой обиход. Обратившись к нему, мы заметим, что на смену
Мое я современного человека сформировалось, как мы уже говорили, в диалектическом тупике «прекрасной души», не умеющей разглядеть в обличаемом ею хаосе мира причины собственного своего бытия.
Но из тупика этого, где дискурс субъекта приобретает характер бреда, ему предлагается выход. Он может вступить в полноценное общение в рамках общего дела науки и в тех ролях, которые принадлежат ей в мировой цивилизации; внутри колоссальной объективации, этой наукой обусловленной, общение это будет эффективным и позволит ему забыть о своей субъективности. Он примет деятельное участие в этом общем деле своим повседневным трудом и заполнит свой досуг всеми щедрыми благами культуры, которые — от детектива до исторических мемуаров, от общеобразовательных лекций до ортопедии группового общения — дадут ему все необходимое, чтобы забыть о своем существовании и смерти и в мнимом общении пренебречь смыслом своей собственной жизни.
Если бы в регрессии, зачастую доводимой вплоть до стадии зеркала, субъект не нащупывал ограду арены, на которой «его собственное я» вершит свои воображаемые подвиги, то доверчивость, жертвой которой он неминуемо должен в этой ситуации пасть, не имела бы границ. Именно это возлагает на нас поистине страшную ответственность, когда пользуясь мифическими манипуляциями своего учения мы