В противоположность другим ранним произведениям Бродского, поэта «Зофья» не вызвала особого интереса у исследователей его творчества. Исключением была монография В. Полухиной, которая обратила внимание на многостороннюю функцию образа маятника в поэме[1]. Вполне возможно, что вначале одной из причин мог быть факт поздней публикации текста лишь в 1978 году[2] и могла показаться приложением к основному корпусу стихотворений Бродского, помещенных в четырех изданных в США сборниках 1965–1977 годов. Но и позже, после выхода первого тома подготовленных Г.Ф. Комаровым «Сочинений Иосифа Бродского» в 1992 году, упоминания о «Зофье» не находим в самой обширной библиографии литературы о Бродском на русском языке[3].
Из воспоминаний ленинградских друзей поэта явно следует, что «Зофья» не стала тоже частью петербургской легенды Бродского. Его первые читатели и поклонники часто вспоминают такие стихи начала 60-х годов, как «Пилигримы», «Еврейское кладбище», «Июльское интермеццо», «Шествие», «Рождественский романс». О «Зофье» упоминают только двое: Михаил Мейлах[4] и Наталья Горбаневская, которая в разговоре с В. Полухиной скажет: «Дело в том, что я всегда ищу не стихотворение, а поэта. И тут я нашла поэта. И в общем, я принимаю практически все. Потом я где-то у кого-то разыскала «Зофью». Безумно люблю «Зофью». Не где-то у кого-то, а у Миши Мейлаха, который сказал: «Бродский не велел переписывать». Но я все-таки села и переписала, и распространяла»[5].
Сегодня уже не узнаем, чем был вызван этот авторский запрет, но так или иначе «Зофья» до сих пор остается едва ли не одной из самых «непрочитанных» поэм Бродского. Частично можно это объяснить стилистическими излишествами и композиционной неоднородностью, но прежде всего загадочностью, в равной степени привлекательной, как и не располагающей к более тщательным поискам «второго дна» и скрытых источников авторского замысла.
«Зофья» не поддается поверхностному прочтению даже в сюжетном плане, о чем свидетельствует хотя бы следующее ее изложение в статье Андрея Арьева: «Фабула ее состоит в том, что поэт, званный в сочельник «на пироги», никуда на самом деле не отправляется и проводит время дома, в одиноком созерцании у окна»[6]. Здесь критик ошибается: первая глава поэмы кончается строчкой: «Я галстук завязал и вышел вон»[7]. Также и во второй главе читаем: «Не следовало в ночь под Рождество — выскакивать из дома своего…» (I; 178). Однако дело не только в том, что Арьев невнимательно прочитал обе главы и неточно назвал заглавие (Зося). Многое здесь проясняется, если читать «Зофью» не как отдельное, стоящее особняком произведение, а как продолжение одного текста, вмещающего такие вещи, как «Три главы», «Гость», «Петербургский роман», «Шествие» и «Рождественский романс», названные В. Куллэ «поэтическим дневником» Бродского 1961 года[8]. Не будет, однако, преувеличением сказать, что в некотором смысле продолжением этого дневника является и «Зофья», если учесть структурные особенности лироэпического жанра, петербургский фон, образ героя с его явно автобиографическими чертами, мотивы дома, семьи, опасности, страха, бегства, погони, ожидания любви и, наконец, мотив Рождества.
Бродский всегда охотно возвращался к своим собственным произведениям: автоцитаты, вариации тем и мотивов — характерная черта его поэтики. В «Зофью» из «Рождественского романса» перекочевали два ключевых слова-символа — «сочельник» и «пирог». Но там канун христианского праздника был персонифицирован живописной метафорой «Ночной пирог несет сочельник / над головою» (I; 151). Визуализация этого образа рождает массу ассоциаций, в нем есть что-то от рождественского рассказа, от пейзажа дореволюционной Москвы из ностальгической повести Ивана Шмелева «Лето Господне»; от лубочной картинки, от наивного искусства вывесок. А если вспомнить еврейский колорит «Рождественского романса», возможно, что-то и от желто-синих ночных пейзажей Марка Шагала.
Не надо также забывать, что пироги — еда, которая в мифах, в психоаналитической интерпретации снов, равно как и в их фольклорном толковании, считается символом полового влечения. Сексуальный подтекст имеет тоже растянутое на несколько строф описание долгих минут, проведенных героем перед зеркалом, любования своим отражением, шелковой рубашкой, начищенными ботинками и семикратно упомянутым галстуком, по Фрейду — символом мужской сексуальности. Итак, сухая информация в начале первой главы — «В сочельник я был зван на пироги» — четко обозначила две главные в «Зофье» темы — душу и плоть, два пространства — сакральное и профанное.
Образ мира в первой главе поэмы строится по схеме пространственных отношений. Квартира, с ее тишиной, теплом, лампой с абажуром, отделена от внешнего мира завешенным окном, семья героя занята своими делами: «Мать штопала багровые носки. / Отец чинил свой фотоаппарат. / Листал журналы на кровати брат, / а кот на калорифере урчал» (I; 167). Но за окном начинается «простор для неизвестных сил» (I; 167), сфера мрака, метели, неприятного городского шума: скрипа, дребезжания, шуршания. Первое, что увидит герой, подняв штору, это сцена погони постового за убегающим пьяницей. А в квартире открывается еще одно «окно» — зеркало, выход в третье пространство. Сцена перед зеркалом ассоциируется с универсальным мотивом ворожбы, гадания о будущем, двойственности человеческой натуры — наконец, проникновения неизвестных сил извне.
Они не замедлят появиться, вторгаясь в уютный с виду мир квартиры, сперва незримые, но способные изнутри запереть дверь, чтобы помешать герою уйти из дому, к чему он готовился, заявив в самом начале своего повествования: «В сочельник я был зван на пироги» (I; 165). Уходу героя из родительского дома[9] препятствует странное, необычное видение: в обоях на стене виден мел, раздается хрипение часов, игла выпадает из рук матери и устремляется вверх, под потолок, а в потонувшей в полумгле и мраке комнате вдруг появляются растущие из глаз деревья: