Кузьмич не отказывал в помощи. Но... Трудно сказать о нем, какой он: хороший или плохой. Скорей всего — н и к а к о й. Да вот тебе история с фуганком.
Как-то Генка задумал сделать себе фуганок. Если бы он представлял, что эта работа не раз-два — и готово, то и старенький рубанок был бы по-прежнему мил. Пошел спросить совета у Кузьмича.
— Не, Генька, не сгоношить те фуганка, — сказал Кузьмич и скрылся в чулане. Вернулся — в руках готовая колодка для фуганка.
— На вот, бери.
— Сейчас посмотрю, как дырка продолблена и — раз плюнуть, — сказал Генка.
— Ты не смотри, а бери.
— Как бери?
— Так и бери.
— Прямо насовсем?
— Насовсем.
Ясно, что было с Генкой. Он ласкал этот волшебный четырехгранник. Колодка была длинной, с отполированной до блеска подошвой, с фигурной, сразу прикипевшей к ладони ручкой. Через десяток минут, вставив стамеску, Генка пробовал инструмент. Тот вольно ходил по Сосновой клепке и, гоня тончайшую стружку, словно пел: Ку-узь-мич, Ку-зь-ми-ич.
— Батькин струмент разоряешь! — всполошилась Филиппиха, увидав фуганок в руках сына. — Я второй год думаю, кто к нему ноги приделал... Ты, значит, стащил?
— Ты что, мам? Кузьмич отдал. Насовсем!
— Кузьмич? Вот оно что, — Филиппиха села на чурбак. — Такие ручки Филипп только умел точить. Вишь, рисунок-то какой.
— Брось ты, мам. Стал бы Кузьмич показывать, если б...
Мать усмехнулась.
— Стар Кузьмич стал. Память-то подводит. Али нахапал столько, что не упомнить, у кого что. Надо ведь докатиться — с дарственной отписывать струмент тому, у кого украл.
Дело прошлое: Генка плохо поверил матери, может, обмишурилась.
Теперь-то он наверняка знает, что мать не обмишурилась. В памяти, будто берестяные поплавки невода, один за другим, выстраиваясь рядком, всплывали «подарки» Кузьмича.
Бабьим летом, сразу же после Успенья или Александрова дня, деревенские высыпают на огороды копать картошку. Колхоз выделяет лошадь с плугом поочередно наезжать борозды. Проехав у себя, Кузьмич заворачивает на соседний, Генкин, огород и разваливает две-три борозды. Генка знает, что плуг острием надо пускать не по середке борозды, а чуть левее, чтобы не попортить гнезда. Так делает Кузьмич на своем огороде. На Генкином будто забывает про эту немудреную науку. Лемех выворачивает резаную, иссиня- белую на черной земле картошку. Мать: «Спасибо-спасибо», а в другой раз откажется от его помощи.
Надо прочистить боров печной трубы — Кузьмич вроде бы с превеликой охотой измажется сажей, но потом на чердаке не досчитаешься какой-нибудь необходимой в хозяйстве вещи.
Не слепой Кузьмич — видит, как Генка радуется у столярного и плотничьего рукомесла. Кузьмич зовет к себе потесать, постругать, попилить. Да зря ведь зовет. Лужайку у пчельника охраняют пчелы. Они признают только хозяина и только его не кусают. Неспроста Кузьмич свое добро бережет у пчельника.
Да что тут говорить. И сегодняшнее яснее ясного стало. Взять-то Генку в свою компанию он взял. Но ведь и Маруську не осадил, когда та удила закусила. Промолчал не потому, что вроде бы как под Маруськиным каблуком...
Тут уж понятно: на бочку меда — ведерко дегтя. Мед выставляет — вроде бы добро делает. Но скрепя сердце. А дегтя плехнет, будто по ошибке, на самом-то деле — от души.
Зачем же, зачем же так? Что там такое в Кузьмиче сидит и им понукает? Откуда знать это Генке...
Генка не заметил, как кончился дождь. Он очнулся от барабанной дроби — сосны под ветром стряхивали с себя дождевую ношу на железное дно тележки. Дробь была громка и чиста — ливнем вымыло весь сор из кузова.
Генка двинул к дому. Дорогой не пошел. Во-первых, потому, что она напоминала о Маруське. Во-вторых, дорога, проложенная по давнишней лесниковой просеке, прямая, как кнутом стегнуто, просматривалась далеко и казалась без конца. Лучше идти тропинками в бору, по краям пожен, по берегу реки. У каждой тропочки свои приметы. Отсчитывай их да отсчитывай и не заметишь, как подойдешь к деревне, к своей улице.
К своей избе он подходил крадучись, задами. Утром под его ногами картофельная ботва рвалась и разлеталась в стороны, а сейчас она тянула ноги назад, от дома. Из-под подошв летела пыль — туча здесь прошла стороной, ни каплей не задев пересохшую землю. На двери висел замок. Генка отомкнул его без ключа — не замок, а пугало, давно уж сломан. В избе было прохладно, пахло печеным, щами из печи.
— Где же ты, мамка? Куда, безногая, унеслась? — в растерянности бормочет Генка, шныряя по избе. Кинулся в сени, шаркнул в сумраке рукой по стене, где висела запасная коса. Косы не было. Из сарая были взяты грабли и вожжи.
Генка побежал мимо старой кузницы в лес, где были крохотные бросовые полянки с жидкой травой. Одна поляна была скошена и убрана, на другой торчала копешка, третья стояла со свежей кошениной.
Генка с ног сбился — матери нигде не было. Попробовал крикнуть — сорвался голос.
Бросился по другой тропе в сторону деревни.
...Мать стояла на коленках, локтями упираясь в беремя с сеном. Глянула на сына, хотела встать, да не смогла.
— Не пугайся, Генька. Выломай-ка лучше палку.
Пока Генка возился с неподатливым ивняком, немного успокоился и решил сразу же все рассказать.
— Мам, знаешь, почему я рано сегодня?
— Знаю, сынок. Я утром тебе кричала, чтоб вернулся. Да не услыхал, поди. Как сердце чуяло.
Будто сто пудов с Генки свалилось. Он не может переносить материнских слез и попреков.
— Погоди, мам, я сейчас. С развилкой выломаю. Как костыль батькин.
И он легко метнулся в лес. Словно кто-то невидимый помог ему почти сразу облюбовать сухостоину. Хорошую сухостоину, не толстую и не тонкую, со стволом, разделившимся ухватом на два одинаковых сука. Генка с корнем вывернул ее, потом ловко обломил комель, как раз в таком месте, чтобы костыль пришелся матери в самую пору. Пока обламывал, решил, что надо распустить беремя, а вожжами крест-накрест обмотать развилку. Подмышке будет мягко и удобно.
— Очень хороший костыль. Лучше батькиного, — похвалила мать, примерив его под левую руку, когда Генка помог ей подняться. Правую руку ее он положил себе через плечо, сжал на груди запястье. И они пошли.
Оказалось, что мать он уже перерос — ему приходилось сгибаться до уровня костыля. Спина скоро заныла, но Генка крепился, лишь бы матери легко было волочить ноги, а на вопросы ее отвечал:
— Чего мне сделается-то? Ничего не сделается.
Когда мать начинала задыхаться, а лоб ее покрывался холодными, будто стеклянными, капельками пота, Генка усаживал ее на подвернувшийся пенек или бугорок. Сам разваливался рядом и думал, что не от хорошей жизни обезножившая мать пошла косить по шелепнягу, что и косит-то, оказывается, уже не первый день. И скрывала. Тогда еще, наверно, когда решилась попытать счастья, поняла, чем кончится Генкина работа в Трестунах.
Так, с остановками, черепашьим шагом, дотащились до дому, Генка усадил мать в постель, положил ей под спину три подушки. Тут же, у кровати, они похлебали щей, поели ржаных колобушек.
Потом Генка до самого вечера крутился белкой в колесе.
И Алину доил сам. Алина давно уж подпускает его без материных кофты и платка. Молодец, корова! Молока она дает меньше, чем самые удойные коровы в деревне, зато у нее не молоко, а сливки. Несколько раз, правда, она звезданула Генку хвостом, отбиваясь от прилетевших за нею с пастбища слепней. А так ничего.
— Вымя-то подмыл? — спросила мать, когда он уже цедил молоко по кринкам.