Любови Дмитриевне, – а остальные – бог с ними – им бы только выпутаться из своих бед, и для нас они пальцем не шевельнут». Тогда же он записывает: «Последний срок для представления в „День“ отчета о своих чувствах, по возможности, к Бельгии, в стихах или в прозе. Я же чувствую только Россию одну».
«Война – глупость, дрянь…» – вот сжатая и емкая формула отношения Блока к происходящему. Он окончательно убедился, что эта восхваляемая в газетах и с парламентских трибун «великая европейская война», «великая освободительная война», и как ее еще там – есть просто «убогая пошлость», едва прикрытая лживыми лозунгами: «Сегодня я понял наконец ясно, что отличительное свойство этой войны –
До чего же похоже это на выводы, к которым пришли истинные, а не поддельные гуманисты Запада. Бернард Шоу примерно в это же время писал своей многолетней корреспондентке актрисе Пэтрик Кэмпбелл: «Эта война становится такой глупостью, что не выразишь словами… Самое чудовищное в войне то, что, если не считать бессмысленных жестокостей и разрушений, в ней вообще нет никакого смысла, и она ничего не может решить».
Проходит еще несколько тяжелых месяцев. Тучи все больше сгущаются над Россией. В 1915 году после весенних успехов русского оружия начались изнурительные, кровопролитные бои при чудовищном неравенстве вооружения и боеприпасов: наша артиллерия располагала 30-40 выстрелами на орудие, тогда как противник имел по 1200 снарядов на легкое и по 600 снарядов на тяжелое орудие.
В июне русские войска оставили большую часть Галиции с Перемышлем и Львовом, в июле была сдана Варшава, в августе Ковно и Вильна. Русские армии были обескровлены: с начала войны потери составили около трех с половиной миллионов убитыми, ранеными и пленными, – таких потерь до тех пор не знала ни одна армия за всю мировую военную историю.
К концу 1915 года царская Россия находилась в состоянии глубочайшего кризиса. Множились неудачи на фронте, ширилась хозяйственная разруха, начинался катастрофический развал всей государственной машины. В стране складывалась новая революционная ситуация.
В ноябре Блок делает вывод из своих наблюдений. Кругом – непроглядная тьма, озлобленные лица у «простых людей», одичание и разложение в верхах. Наблюдения концентрируются вокруг близкого и знакомого: «Молодежь самодовольна, „аполитична“, с хамством и вульгарностью. Ей культуру заменили Вербицкая, Игорь Северянин и пр. Языка нет. Победы не хотят, мира – тоже. Когда же и откуда будет ответ?»
В понятие «ответ» Блок вкладывал громадный смысл. Речь шла о самой судьбе России, ее народа, ее культуры. Все мелкое, случайное, преходящее заслонялось одним – главным и решающим: доколе зловещая тень самодержавия и собственничества будет темнить прекрасный и заплаканный лик измученной Родины…
2
Еще в самом начале войны случай свел Блока в ресторане Царскосельского вокзала с Гумилевым и Ахматовой. Пообедали вместе.
Гумилев, пошедший на войну добровольцем, уже остриженный, в солдатской форме с уланским винтишкетом на гимнастерке, казалось, играл давно отрепетированную роль воина, послушного «зову боевой трубы». И рядом – Блок, ни в чем себе не изменивший, сдержанный, невелеречивый, печальный, не приемлющий ничего показного и крикливого. Легко представить себе всю человеческую несовместимость этих двух поэтов, никогда не понимавших и не принимавших друг друга…
Умонастроение, позиция, поведение Блока были для Гумилева неприемлемы. Однако и он почувствовал, насколько органически Блок был чужд всему, что творилось вокруг него, и когда тот ушел, обронил сокрушенно: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это все равно, что жарить соловьев…»
Пока такой угрозы не было: до призыва ратников 1880 года рождения было еще далеко. Можно было отдаться своему делу, – ничего другого Блок и не хотел.
Он много занимался стихами – писал новое, дописывал старое, закончил «Соловьиный сад», возвращался к «Возмездию». Охотно принял предложение собрать и подготовить стихи всеми забытого и так горячо любимого им с юности Аполлона Григорьева.
Он погрузился в эту кропотливую работу, взявшую много сил, но и доставившую много радости («Аполлон Григорьев – начало мыслей», – помечено в записной книжке). Превратился в усердного библиографа, текстолога и комментатора, просиживал целые дни в библиотеке Академии наук, долго писал вступительную статью: «Кажется, никогда не было так трудно и интересно вместе с тем».
Статья, написанная с блеском и полемическим запалом, превратилась в драматическую повесть о мучительно трудной жизни поэта, сгоревшего в огне своих бурных страстей. В ней есть богатый лирический подтекст: Григорьев понят как «наш современник», и за всем, что сказал о нем Блок, явственно сквозит его, Блока, личный духовный опыт.
«Жизнь, пока что, летит и летит, – пишет Блок Любови Дмитриевне в ноябре 1914-го. – Вокруг меня много любви, и даже тень какой-то „славы“».
Известность его, в самом деле, все росла. В годы войны он, бесспорно, занял место первого поэта страны. Именно в это время из самых распространенных газет (главным образом из «Русского слова», тираж которого превышал 650 тысяч) читающая Россия узнала такие важнейшие его вещи, как «Народ и поэт» (пролог «Возмездия»), «Петроградское небо мутилось дождем…», «Грешить бесстыдно, непробудно…», «Два века» (вступление в первую главу «Возмездия»), «О, я хочу безумно жить…», «Земное сердце стынет вновь…», «В огне и холоде тревог…», «Да. Так диктует вдохновенье…», «Коршун». То же «Русское слово» в рождественском номере 1915 года отвело целую полосу под «Соловьиный сад», – случай по тем временам небывалый. Книги Блока (новое трехтомное собрание стихов и «Театр») расходились мгновенно.
Иногда (нечасто и неохотно) появлялся он на эстраде – на литературных вечерах (в пользу раненых или беженцев), собиравших большую аудиторию то в Городской думе, то в Доме Армии и Флота, то в Тенишевском зале
Как заметил один из слушавших его, выступал он всегда «не в лад с другими», да и встречали его не как других. Его, действительно,
Было в этой нараставшей славе немало наносного, вульгарного. Намазанные девочки на Невском, в кошачьих горжетках под горностай, приставали к прохожим: «Я – незнаукомка. Разрешите познаукомиться, я покажу вам очарованную даль.», «Мы – две незнакомки… Хотите, мы устроим вам электрический сон наяву?..» Вертинский, в балахоне Пьеро, с густо замелованным лицом, томно мяукал: «В голубой далекой спаленке твой ребенок опочил…» (С горечью говорил Блок В.И.Качалову: «Если бы все понимали меня так, как вы понимаете, не было бы песенок Вертинского на слова Блока».) В иллюзионах «Паризиана», «Пикадилли», «Сплендид-палас» показывали душераздирающую мелодраму «Не подходите к ней с вопросами…», в заглавии которой, без позволения и ведома Блока, было грубо опошлено одно из самых трагических его стихотворений, а также – сюжеты и мотивы еще некоторых других.
Однако все больше встречалось людей, которые прочитали у Блока другое, понимали действительное его значение, видели, что силой дарования и глубиной раздумий он превосходит всех современных поэтов и встал вровень с великими лириками прошлого. Для них он давно перестал быть «декадентом», а стал просто русским поэтом.
Вот как потом сказал об этом Николай Асеев, – сказал от лица своего поколения, пережившего 1905 год и все, что за ним последовало: «Поколение услышало давно неслышанный чистый человеческий голос, полный бурных страстей, великой любви, огневого гнева ко всему мертвому, внешнему, условному, пустому».
Люди этого поколения верили Блоку, узнавали в его стихах свою боль, свою тревогу, свою надежду, иные – ждали от него подвига.