она сама не подозревает. Волохова у него «с мелкими рабскими чертами и огромной свободой». Блок словно бы обуян жаждой раскрепостить в женщине те неслыханные внутрение силы, которые прозревал. Но было ли это все на самом деле? Какие-то действительные черточки своих героинь он раздувал до непомерности – таковы уж свойства его натуры. Какую-то минуту они могли выдержать отсвет этой непомерности, но внутренних ресурсов ее поддерживать не хватало.
Это была живая страсть, но это было больше, чем любовь, и даже больше, чем жажда творческого союза. Это была жажда видеть свою эстетику живьем. Как бы там ни было, женщины Блока не были так уж заурядны, но не могли и не хотели стать его эстетической концепцией во плоти.
Мучительная для Блока
Но Любовь Дмитриевна не только восставала, она и охотно подхватывала тон писем Блока, и реальный мир преображался для нее его стихами. Но жизнь шла стремительно дальше. И Блок стремительно шел дальше. Перечитывая книгу, видишь, как извилисты были отношения жизни и стиха. Вот наконец-то решились они с Любовью Дмитриевной уйти из-под ревностного ока матери, зажить самостоятельно.
Новое нехитрое жилье и житейская перемена тут же отзываются циклом «Мещанское житье» – сменой творческого ракурса, его очевидной демократизацией. Та же самая жизнь увидена глазами разночинного двойника.
Ну а в самой жизни? Не слишком ли поздняя перемена? Пошел разброд в душе и жизни Любы. Уже неизбежно в жизни Блока явится «темная» Волохова. И вовсе не негаданно. Опять же Орлов тонко подмечает: является запись в дневнике о предчувствии дионисийского цикла. Волохова словно бы является на зов творческой воли Блока, вдохновительницей цикла предрешенного, зацепкой для его эстетического поиска в ту минуту.
А Дельмас? Отринуто прочь декадентское упоение. Блок хочет слышать голос
Получается опять почти невероятное. Читателю очевидна необузданная впечатлительность, с какой Блок переживает влюбленность. Но сама эта впечатлительность, как оказывается, жадно искала корма творческому импульсу, новому витку творческой эстетики Блока. И если уж самое интимное является у Блока в мировоззренческом свете, то что и говорить о других связях и отношениях поэта.
«Гамаюн» дает почувствовать со всей силой, как оставался Блок целеустремлен и независим в людской, жизненной и творческой чересполосице. Мелкая рябь литературной игры не для него. Не для него кружковые интересы и круговая порука. Живым инстинктом он тянется к здоровому дарованию Горького, хотя его «Летопись» имеет репутацию недружественного журнала. Тем же инстинктом он привечает юную Ахматову, резко отвергая ее сотоварищей по поэтическому цеху. Он запомнит удачу своего мейерхольдовского «Балаганчика», но непримиримо резок к вырождающейся мейерхольдовщине. После «Двенадцати» не подают руки. Он неколебим.
Но при этом вот что писал Блок в мрачную минуту матери: «Мама, ты совершенно напрасно беспокоишься… Ведь путь мой прям, как все русские пути, и если идти от одного кабака до другого зигзагами, то все же идешь все по тому же неизвестному еще, но, как стрела, прямому…»
О зигзагах здесь не только в буквальном смысле. Прямизна блоковского пути – и это хорошо дает почувствовать Орлов – в чересполосице идейных исканий вынашивалась. Она терялась при взгляде на метр вперед или на год назад. Но «дальней цели путеводительный маяк» ее неизменно и тотчас же обнаруживал.
Блок, естественно, дышал отравленным воздухом своей эпохи и ядами декаданса в петербургских салонах. Надо было увлечься, прежде чем отречься. Блок жил интенсивно, в духовном перенапряжении. Ежеминутно свое слово рождалось в столкновении с чужим. В «Гамаюне» есть прежде всего этот воздух времени. Не просто идейные искания Блока и вокруг него, но то, что мы уже назвали историей в живых лицах.
Нам дано вместе с Блоком однажды подняться впервые на четвертый этаж известного всем петербуржцам дома Мурузи, чтобы, переступив порог квартиры Мережковских, и впервые же разглядеть эксцентричного вида хозяйку дома Зинаиду Гиппиус, которая была «умна, зла, привередлива, любопытна, обожала молодых поклонников и держала их в строгом послушании». Которая «шармировала, ссорила и мирила (больше ссорила, чем мирила), выслушивала и распространяла слухи и сплетни (больше распространяла, чем выслушивала), вообще – „создавала атмосферу салона“.
От одного круга идей к другому, из одного салона – в другой: «Кто только не взбирался по средам на Башню!» – знаменитую Башню Вячеслава Иванова: от накрахмаленного эстета до какой-нибудь старой народной учительницы или провинциального батюшки. А вот и сам хозяин Башни: «Это был человек без возраста (казался стариком, когда ему было еще далеко до пятидесяти), наружностью – то ли немецкий музыкант, выскочивший прямо из повестей Гофмана, то ли скандинавский пастор, то ли русский поп еретической секты, златоуст и шармер, с вкрадчивыми танцевальными движениями, одновременно медоточивый и язвительный, всех подавлявший необозримой ученостью и убежденный в собственной непогрешимости».
Орлов набрасывает свои портреты в духе физиономистики, идущей как бы мгновенно от внешности внутрь человека. Это портреты идеологические и психологические.
Здесь отметим одну особенность мастерства Орлова как документалиста. Он чередует открытую подачу документа с его косвенным использованием. Как доскональному знатоку блоковской эпохи ему с руки сжать множество свидетельств в одной меткой характеристике, придав ей собственный тон.
По мере движения на периферию повествования, к лицам эпизодическим в книге о Блоке это мастерство краткой и меткой характеристики не тускнеет, а, наоборот, становится настоятельно необходимым. «Гамаюн» при этом не только не рассыпается на бесчисленное множество характеристик, но собирает их воедино, в целостный образ среды и эпохи, в которой жил Блок. Присмотревшись внимательнее, вы видите: Орлова в «Гамаюне» занимает столь же индивидуальное в людях, сколько и типовое. В разных человеческих вариациях он исследует явление декаданса в целом.
Орлов очень кстати приводит в книге наблюдения «злоязычного» Владислава Ходасевича над этими людьми, которые умудрялись игру превращать в жизнь, а жизнь в игру и запутывались в этих превращениях и зыбкости отношений, требуя в жизни лишь «
Вот откуда и «ходячая маска» Блока. Декаданс тесно связан с эстетикой маски. Человек норовит превратиться в литературную или историческую реминисценцию. И если мы теперь забредем туда, где собирались «аргонавты», то вот вам еще один живой лик декаданса:
«В московских салонах Эллис играл роль маленького Савонаролы, был беспримерно назойлив в распространении своих идей и нетерпим к чужому мнению, „несносно совал нос в жизнь друзей“, обходился с ними деспотически и любил науськивать их друг на друга. Сам он был совершенно бескорыстен, жил в нищете и вечно попадал во всякого рода скандальные истории, из которых его не без труда вызволяли все те же друзья».
Краткая, а опять же неоднозначная характеристика. Человек хочет казаться больше, чем он есть (Савонарола!), а выглядит от этого смешнее и жальче. По другому поводу, о Георгии Чулкове, которым после Белого увлеклась Любовь Дмитриевна, Орлов замечает: «Как часто случается, за большим и значительным неотступно следует его карикатурная тень». Чулков был пародийной тенью Белого. Человека мелкого игра превращает в чистейшую пародию, и тогда на него хватает одной и весьма однозначной фразы – еще один «аргонавт»: «Сам „гриф“ – Соколов (Кречетов) произвел впечатление невыгодное: человек внешний, плохой поэт, дешевый фразер, сытый и самодовольный присяжный поверенный, притворяющийся демонистом».
Зато привлекает внимание Блока и его исследователя жена фальшивого демониста Нина Ивановна Петровская. Отчего? «Это тоже одна из любопытнейших теней русского символизма. Она писала неважные рассказики, но не в них суть дела. Она как бы воплощала дух декаданса в самой своей личности, в самом