оттеснили подальше. На почетных местах – дети и внуки Пушкина, а позади них – ветхий старец, служивший у поэта в камердинерах.
Под звуки гимна и крики «ура» покрывало упало – и Пушкин, задумчиво склонив бронзовую голову, навсегда встал над Москвой.
В эту минуту показалось солнце. Двинулись депутации с венками. Их было много – от всех университетов, от московского дворянства, от театров, газет и журналов, от городских больниц, от присяжных поверенных, от общества приказчиков и кружка хорового пения… Замыкала шествие «трактирная депутация».
Потом пошли торжественные заседания в университете и в Обществе любителей российской словесности, парадные обеды и литературно-музыкальные вечера. Много было во всем этом казенщины, наигранного благодушия и либерального празднословия, застольного витийства, музыки и аплодисментов, звона ножей, вилок и бокалов.
И все же эти пушкинские дни стали большим общественным событием.
Впервые Россия открыто чествовала не самодержца, не полководца, не сановника, но человека частного, который только и делал, что сочинял стихи и повести.
За сорок три года перед тем некрология Пушкина – несколько строк в траурной рамке, написанные Владимиром Одоевским, – вызвала бурю возмущения властей предержащих. «К чему эта публикация о Пушкине? – выговаривало разгневанное начальство редактору газеты. – Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну, да это еще куда бы ни шло! Но что за выражения! „Солнце поэзии“!! Помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался… в середине своего
За миновавшие с тех пор без малого полвека русской жизни положение изменилось в корне. На авансцене праздника подвизались дураковатый принц Ольденбургский, представлявший особу царя, и министр народного просвещения Сабуров – холодный, лощеный чиновник, которому через полгода петербургский студент Подбельский публично даст пощечину.
И тем не менее, несмотря на официальный характер церемонии, она приобрела значение народного торжества, хотя народ непосредственно в происходящем и не участвовал. На эту сторону дела сразу же обратили внимание демократы. «Ставя памятник Пушкину, – писал Н.В.Шелгунов, – мы, так сказать, возвели идею о значении печати в общее сознание и укрепили ее всенародно, официально, гражданским актом».
На торжество собрались писатели. Из Парижа приехал Тургенев. Явились Достоевский, Писемский, Островский, Григорович, Полонский, Майков, Плещеев.
Присутствовал, но держался особняком раздраженный Фет. В мракобесном ослеплении он увидел в празднике апофеоз ненавистного ему нигилизма и разразился стихами, которые, восхваляя Пушкина, прозвучали как написанные «
От участия в торжестве уклонились Гончаров, Щедрин и Толстой. Тургенев съездил в Ясную Поляну, чтобы уговорить Толстого, но тот заявил, что всякие публичные церемонии – это один грех и пустословие.
Героем первых дней праздника стал бесспорно Тургенев. Каждое его появление, каждое упоминание его имени вызывали восторг, овацию, приветственные крики, общее вставание… Седовласый гигант в парижском фраке и плисовых сапогах (подагра замучила!), с барственной повадкой, легко и уверенно играл как бы предложенную ему публикой роль кровного наследника Пушкина.
Признанное лидерство Тургенева означало, что поле боя на сей раз осталось за либералами. Демократы держались в стороне, а ретроградов оттерли. Взбешенный Катков прорвался с речью на одном из банкетов – и тут-то произошла знаменательная сцена. Катков вдруг заговорил о необходимости примирения враждующих общественных сил «под сенью памятника Пушкину» и, закончив, широким жестом протянул бокал Тургеневу. Тот прикрыл свой бокал ладонью. Либеральный «Голос» писал по этому поводу: «Тяжелое впечатление производит человек, переживающий свою казнь и думающий затрапезной речью искупить предательство двадцати лет».
Но все карты смешало выступление Достоевского.
Это произошло в последний день праздника – 8 июня, в зале Дворянского собрания, нынешнем Колонном зале.
Присутствовала «вся Москва» – просвещенные купцы, знаменитые адвокаты, актеры, писатели во фраках и белых галстуках, генералитет, ослепительные дамы. Между колоннами и на хорах теснилась студенческая молодежь.
Достоевский взошел на кафедру – маленький, невзрачный, угрюмый, с землисто-бледным лицом и бездонными, мрачно сияющими глазами, в мешковатом фраке. Его встретили сдержанными аплодисментами.
Он читал по тетрадке. Начал тихо и сбивчиво, но через пять минут «завладел всеми сердцами и душами» (как говорит слушавший его Глеб Успенский). Сошел с кафедры при гробовом молчании зала…
И вдруг разразилась буря – гул, топот, какие-то выкрики и взвизги. Все вскочили с мест, ринулись к эстраде, кто-то плакал в голос, кто-то обнимался, какой-то молодой человек от избытка чувств упал в обморок. Очевидцы утверждают, что никогда, ни раньше, ни позже, не происходило ничего подобного. Сам Достоевский писал жене, что «зала была как в истерике».
Тургенев, заключая Достоевского в мощные объятия, восклицал: «Вы гений, вы более, чем гений!» Иван Аксаков, присяжный московский оратор, возглашая: «Гениальная речь… Событие в нашей литературе…», отказался от предоставленного ему слова.
Возбужденные дамы пробились на эстраду с громадным лавровым венком и целовали Достоевскому руки…
В тот же день на заключительном концерте Достоевский с мрачным вдохновением прочитал пушкинского «Пророка». Страхов запомнил его таким: «Истощенное маленькое тело, охваченное напряжением. Правая рука, судорожно вытянутая вниз, очевидно удерживалась от напрашивающегося жеста; голос был усиливаем до крика…»
Успех оглушил Достоевского, – он же не был избалован знаками внимания, как Тургенев.
Вернувшись в гостиницу, с пылающей головой, наспех, сбиваясь и перечеркивая написанное, он поделился с женой впечатлениями этого лучшего своего дня. В письме есть поразительная фраза: «Согласись, Аня, что для этого можно было остаться: это залоги будущего, залоги
Он умер через полгода. Пушкинская речь была его прощанием с Россией, осталась его завещанием и пророчеством.
Главное из того, во что верил и к чему звал Достоевский, история опровергла. К его призыву: «Смирись, гордый человек!» – Россия не прислушалась. Новое поколение воспитывало в себе не смирение и покорность, а энергию, волю и страсть.
Достоевский революции не принимал. Но то, что он сказал в своей прощальной речи о всемирной отзывчивости нашего национального гения, о русском типе скитальца, откликающегося на всякое чужое горе и страдание и ищущего всечеловеческого счастья, о долге интеллигенции перед народом, – глубоко запало в русскую мысль, стало заповедью для русской литературы и отозвалось в замыслах и всемирно- исторических свершениях русской революции, поведшей за собою угнетенных всей Земли.
После речи Достоевского прошло сорок лет, когда один из его духовных сынов, великий русский поэт, призвавший всем телом, всем сердцем, всем сознанием слушать Октябрьскую революцию, сказал свое прощальное слово – и тоже о Пушкине, и тоже за полгода до смерти.
Восьмое июня 1880 года и одиннадцатое февраля 1921 года – даты, в истории нашей литературы соединенные как бы громадной дугой радуги. Имя радуги:
НАЧАЛО
В 1880 году еще дотягивали свой век люди, хорошо знавшие Пушкина лично. Совсем немного не