— И я могу подождать, отчего бы не подождать? — сказал Чарльз.
— А тем временем давайте-ка я схожу за пивом.
Оркестр, которому помогали гости, наяривавшие на своих скрипках, флейтах и виолончели, гремел что есть силы, и четверке приходилось говорить все громче.
— Оставим на время наш спор, — сказал Тадеуш, — за один вечер его не решить.
Актер с любовницей ушли, и теперь красавица Лютте безраздельно царила в зале. Она сидела за соседним столиком в компании юнцов, кроме нее в компании была всего одна девица, они кружка за кружкой пили пиво, без удержу смеялись, то и дело обнимались, чмокали друг друга в щеку, парни с равным пылом целовали и парней, и девушек. Лютте перехватила взгляд Чарльза и помахала ему пивной кружкой. Он помахал ей в ответ и возбужденно улыбнулся. Сногсшибательно хороша — он просто умирал от желания познакомиться с ней поближе. Но даже тут, как первые признаки смертельного недуга, его посетило страшное предчувствие грядущих бедствий, и его мысли, путавшиеся от выпитого, незнакомой обстановки, понимаемого с пятого на десятое чужого языка и атмосферы застарелых обид и злопамятства, вращались вокруг почти стершихся из его памяти историй Наполеона, Чингисхана, царя гуннов Аттилы, всех цезарей, Александра Великого, Дария, перепутавшихся в его голове фараонов и сгинувшего Вавилона. Он почувствовал себя бесконечно беспомощным, беззащитным, посмотрел на трех чужаков рядом и решил больше не пить: не след быть пьянее — он не доверял никому из них.
Отто отставил кружку, побрел по залу, один из близнецов, проходя мимо, передал ему белый аккордеон. Отто переменился на глазах. Куда подевалась тупая безысходность — его лицо засияло простодушной радостью, он подхватил мелодию, которую наигрывал оркестр, и пошел между столиками, растягивая мехи аккордеона, его коротенькие пальцы летали по клавишам. Красивым рокочущим басом он завел:
— Marschieren! — радостно подхватил зал, все как один. — Ich kann nicht mehr marschier'n [11].
A Отто пел:
— Sack! — гремел хор. — Aus meinen Mantelsack [13].
Ханс вскочил, высоким, звонким тенорком подтянул:
— Ich hab', ich hab' defunden, was du verloren hast! [14]
— Hast, — рявкнул хор, теперь уже все посетители поднялись, их смеющиеся лица были простодушными, наивными — резвящимся барашкам впору. — Was du verloren hast.
Песня завершилась взрывом хохота, и оркестр неожиданно переключился на «Продавца орехов». Лютте, враз посуровев, словно ей предстояло выполнить свой долг, вышла из-за стола и в одиночку пустилась отплясывать нечто, имеющее отдаленное сходство с румбой, но Чарльзу ее танец показался помесью блекботтома [15] и хучи-кучи [16] — он их навидался в ярмарочных балаганах, куда просачивался с компанией мальчишек в пору своего невинного техасского детства. Он отплясывал румбу под звуки «Продавца орехов» от самого своего родного городишки и через весь Атлантический океан вплоть до Бремена, и тут его осенило: вот где я сумею показать класс! Он забрал маракасы у снулого оркестранта, довольно вяло ими постукивавшего, и стал отплясывать румбу на свой манер, энергично потряхивая и пощелкивая маракасами.
В зале захлопали в такт, и Лютте, оборвав свой сольный номер, присоединилась к нему. Он тут же вернул маракасы оркестранту и крепко взял Лютте за талию, теплую, волнующуюся под тонким шелком. Она держалась деревянно, отворачивала от него лицо, улыбалась, старательно подражая киношным femmes fatales [17], и довольно неуклюже, но весьма зазывно била его бедром. Он покрепче обхватил ее, притиснул поближе, но она словно одеревенела, двинула его бедром и на этот раз угодила ему в живот.
— Побоку технику, положись на мать-природу, — сказал Чарльз без тени улыбки.
— Что вы сказали? — спросила она по-английски, чего он никак не ожидал. — Не поняла.
— Ну что ж, — сказал Чарльз и чмокнул ее в щеку, — я тебе отвечу тоже по-английски.
Она не поцеловала его в ответ, но обмякла и перестала выпендриваться.
— Я такая же красивая, как та актриса, которая была здесь сегодня? — задумчиво спросила Лютте.
— По меньшей мере, — сказал Чарльз.
— Я пройду в Америке? — спросила она, повисая на нем.
— Кончай бить бедром, — сказал Чарльз. — Да, ты пройдешь на ура!
— Ну а как я танцую — на уровне? — спросила Лютте.
— Да, детка, на уровне. Ты там задашь шороху!
— Что это значит?
— Все хорошее, — сказал Чарльз. — Иди ко мне, ангел мой.
— У тебя есть знакомые в Голливуде? — спросила Лютте; ее ничто не могло отвлечь от цели.
— У меня нет, но у тебя могут быть, — сказал Чарльз. — Туда сейчас понаехала чуть не вся Германия и Европа, ты обязательно встретишь там друзей. Во всяком случае, тебе не грозит долго пребывать в одиночестве.
Лютте приложила рот, спелый персик, к его уху и, обдавая теплым дыханием, зашептала:
— Возьми меня с собой в Америку.
— Поехали! — сказал Чарльз, обхватил ее еще крепче и побежал к двери. Она упиралась.
— Да нет, серьезно, я правда хочу в Америку.
— И я хочу, — бесшабашно сказал Чарльз. — И не только я, а все хотят.
— Это неправда, — строго оборвала его Лютте и чуть не остановилась на полном ходу.
Тут их разбил Ханс. Чарльз вернулся на место с таким ощущением, словно его надули. Лютте как подменили. Она прильнула к Хансу, и они медленно заскользили по залу, она то и дело бережно, ласково целовала его в правую щеку мягкими нежными губами, глаза ее были полуприкрыты. Изуродованное лицо Ханса выражало раскормленную гордость, неколебимое самодовольство — точнее сказать, чванство. Чарльз вдруг почувствовал острый приступ ненависти к Хансу. Но он чуть не сразу прошел.
— Тьфу, — сказал он вслух, хотя ни к кому не обращался. — Ну и что из этого?
— Совершенно с вами согласен, — сказал Тадеуш. — Согласен, тьфу, ну и что из этого?
— А не выпить ли нам коньяку? — сказал Чарльз.
Притихший было Отто вскинулся, улыбнулся.
— Чудесный вечер! — сказал он, — Мы все тут друзья, верно я говорю?
— Совершенно верно, — сказал Тадеуш. — Мы все ваши друзья, Отто. — Движения его стали менее резкими, более плавными, глаза растерянно смотрели из-под складчатых век, с губ не сходила напряженная улыбочка… — Ох, и надерусь я сейчас, и совесть меня замучит, — сказал он не без удовольствия. И повел, хоть они и слушали его вполслуха, рассказ о своем детстве в Кракове: — В старом доме, где моя семья жила с двенадцатого века… На Пасху мы ели одну свинину, чтобы выказать евреям свое презрение; разговляясь после Великого поста, мы, естественно, бессовестно объедались… Отстояв праздничную службу, я утром накидывался на еду и ел, пока не раздувался, точно шар, и у меня не начинались колики. Тогда я укладывался в постель, плакал в три ручья, а когда меня спрашивали, в чем дело, говорил: мне стыдно, меня мучит совесть. К моим страданиям относились уважительно, меня утешали, но порой я, казалось,