с его стороны. Но Манчинелли сам в глубине своей души артиста наслаждался моим успехом и энергичным жестом предложил мне повторить то, что то понравилось публике. Должен искренне признаться, что на мой вкус и с точки зрения художественности наименее удачным моментом в опере является как раз вакхическая песня. Но в общей массе публики мой Гамлет неизменно связывался именно с ней. Это, к сожалению, доказывает, что толпа больше всего ценит в оперном артисте силу и звучание его голоса. Я знал певцов моего поколения, исполнителей, обладавших совершенным мастерством и сценическим обаянием. Но публика, хотя и отдавала должное их умению, оставалась неудовлетворенной и, говоря о том или другом, всегда замечала: «Как жаль, что у него уже нет голоса».
Возвращаясь к «Гамлету», скажу, что, по-моему, самая замечательная часть в опере — третье действие. Здесь моя эмоциональность имела возможность выявить себя наиболее совершенно, широко и полно. И как раз здесь, именно в монологе и сценах с Офелией, так же как и в драматическом дуэте с матерью, я из ненависти к условности и из стремления к правдивости вносил в действие некоторые изменения. Я вовсе не претендую на то, что моя трактовка роли Гамлета не подлежит критике, но могу с чистой совестью утверждать, что она абсолютно законно принадлежит одному мне. Я не копировал никого из артистов моего времени. Я — не без влияния горячих и полных смысла указаний Бенедетты — выражал только то, что подсказывали мне упорная работа и моя большая любовь к искусству, только то, что меня вдохновляло и вызывало мое восхищение.
Когда кончился мой лиссабонский контракт, Пачини, воодушевленный моими непрерывными триумфами, предложил мне еще пять раз выступить в «Гамлете». Я согласился продолжить контракт с целью окончательно овладеть любимым образом. Успех сопровождал меня неизменно. Все билеты на девятое представление были раскуплены за неделю. А потом пришло время расстаться с Лиссабоном, который остался для меня навсегда тем городом, где я впервые воплотил образ, самый любимый из всех в моем обширнейшем репертуаре. Нужно было бы перо более умелое, чем мое, чтобы описать волнение, испытанное мной при отъезде.
Глава 22. ОСТАНОВКА В МИЛАНЕ
Брат и сестры ждали меня уже в Милане. Они приехали туда из Пизы. Нечего говорить о том, как они радовались нашей встрече. Взволнованные, мы вспоминали то одно, то другое, и больше всего — нашу дорогую маму. Я сказал своим, что из Петербурга должны прибыть два ящика с подарками, полученными мною, когда я уезжал оттуда. На следующий день я отправился в банк, чтобы получить деньги — сто тысяч лир — по русскому чеку. Директор банка захотел лично со мной познакомиться и посоветовал мне превратить эту сумму в процентные бумаги, которые обеспечат мне недурной доход. Но я в данный момент пожелал получить всю сумму банковыми билетами, и кассир выдал мне сто купюр по тысяче лир, не без того, чтобы предупредить меня об опасности иметь при себе такую сумму. Из предосторожности я заложил объемистый пакет себе на грудь под рубашку. Выйдя из банка, я остановил такси, взволнованным голосом указал адрес моего дома и, подъехав к воротам, поспешно сунул шоферу десять лир вместо полагавшихся четырех, сказав ему, чтобы он выпил за мое здоровье. Таксист — у него был нос пьяницы на манер Ферравиллы в роли синьора Текопиа,— сорвав с головы шляпу, воскликнул: «Черт возьми, если бы все оказались такими, как вы, было бы меньше нищеты!» Мы жили на верхнем этаже, и лифта не было. Я взбежал наверх одним духом и остановился на площадке, чтобы отдышаться. Тут же я вытащил из-под рубашки спрятанный на груди драгоценнейший пакет и позвонил в колокольчик. За дверью происходила невероятная суматоха, потому что — как я и предупреждал — из Петербурга прибыли и были уже открыты ящики с подарками. В гостиной на мебели, на рояле, на стульях, на полу, словом — везде, была настоящая выставка футлярчиков. Надо всем красовались серебряные венки из лавровых и дубовых листьев, доказательства моих триумфов. Брат и сестры были потрясены. Едва я вошел, они бросились мне на шею и чуть не задушили поцелуями. А Нелла, самая из них чувствительная, рыдала навзрыд. Чтобы дополнить эту сцену семейной радости иллюзией, что дух нашей дорогой мамы, витая над детьми, видит все это, я велел закрыть окна гостиной, достал из кармана пакет банкнот и высоко подбросил его. Банковые билеты разлетелись во все стороны, попадали на разложенные драгоценные предметы, рассыпались по полу. Все это было так удивительно, что казалось нереальным, казалось сказкой тысячи и одной ночи. Не стоит говорить о том, что от всего этого изобилия, плодов моей трудной, хотя и успешной работы, в доме ничего не осталось, и еще заслуживает упоминания то, что этот эпизод оказался для меня таким необыкновенно волнующим. Конечно, я впоследствии зарабатывал суммы значительно большие, чем привезенная мною тогда из России, но ни одна не принесла мне более острого, более захватывающего удовлетворения.
Жилище мое продолжало украшаться произведениями искусства: кое-какими картинами определенной художественной ценности, небольшими изделиями из бронзы. Я начал любить живопись. Посещал Галерею Бреры, сокровищницу стольких шедевров. Не пренебрегал и выставкой современного искусства. Но меня всегда в большей степени привлекала живопись прошедших веков, особенно эпохи Возрождения и в частности флорентийская. Наслаждался я, кроме того, старыми церквами Милана. Возвращался несколько раз в собор, вспоминая черные дни моего ученичества. Теперь я всматривался во все с другой точки зрения. Находил необыкновенную гармонию в роскошном лесу из камня, и не столько снаружи, где все эти шпили казались мне нагромождением, сколько внутри. Снова увлекся чтением. В то время попала мне в руки биография Леонардо да Винчи. Естественно, мне захотелось увидеть прославленную Тайную вечерю и, ах!—как болезненно отозвался во мне вид этого великого произведения искусства, почти разрушенного временем. Я останавливался иногда, рассматривая более внимательно, чем делал это раньше, памятник гениальному Леонардо на площади перед Ла Скала, и он со своей густой, волнистой бородой и длинными волосами казался мне каким-то божеством. Но, увы! — жизнь проведенная мной в моей новой квартире, была для меня неожиданно омрачена.
Здоровье Бенедетты все ухудшалось, и я был этим чрезвычайно озабочен. Я поспешил заехать за ней и увез ее в Венецию, где мы провели несколько дней. Она, собственно, родилась в Венеции, но была ребенком увезена оттуда. Ее отец был вынужден бежать из-за своих политических убеждений. В глубокой тайне, ночью, он с женой и крошкой-дочерью отплыл из родного города на небольшом паруснике и нашел убежище в Андалузии, где семья прожила многие годы. И, может быть, поэтому во внешности Бенедетты так удивительно сочетались красота венецианки с таинственным волшебством очарования андалузских женщин. В дни нашего кратковременного пребывания в Венеции мы вместе осмотрели достопримечательности волшебного города. Однажды она захотела повидать своих родственников. Я ждал ее на площади св. Марка, в кафе Флориана. Она вернулась часа через два такая бледная и обессиленная, какой я ее еще никогда не видел. И тогда, да, только тогда, чувствуя себя почти умирающей, она призналась мне, что уже давно больна неизлечимой болезнью. В это время последние лучи солнца золотили купола св. Марка. Бедняжка как-то растерянно остановила свой взор на них и вдруг с непередаваемой тоской воскликнула: «Как не хочется умирать такой молодой!» (ей едва исполнилось тридцать шесть). При этих ее словах я почувствовал, что сам умираю. Но я превозмог свое горе; старался подбодрить ее; умолял не падать духом; уверял, что она видит все трагичнее, чем это есть на самом деле. Глядя на меня с беспредельной печалью, она дала мне понять, что жить ей осталось недолго, что она в последний раз видит небо своей дорогой Венеции. Я должен быть мужественным, говорила она, должен внять голосу рассудка и примириться с неизбежным. Я отвез ее в Милан, чтобы подвергнуть медицинскому обследованию, и там я узнал ужасающую истину. Хирургическое вмешательство было необходимо. Но в