женщины, как к своего рода снадобью — к чему-то вроде отвара или примочки — для слабых душ. Я верил в Эроса — в могучую силу, которая возникла в самом начале мироздания из хаоса и сама породила мир. Теперь я благодарен его такой свежей и лукаво многообещающей улыбке нежного мальчика, который дает любовь другим, но сам остается вне любви.
Мне вспомнилось, что в один день с праздником Венеры Эрикины в Риме, у тех же Коллинских ворот празднуют посвященные Юпитеру
Все это вдруг вспомнилось мне благодаря потревоженной глади реки Забвения.
Я снова почувствовал новый прилив сил: мне предстоит схватка с Бровастым. За нашу бережную любовь к изящному, Луций. За мою влюбленность и за мой шлем с изваянием любовной страсти и Ока Смерти: этот шлем словно охватил мою голову и не выпускает из себя моих мыслей.
Я вновь извлекаю из недавнего и столь далекого прошлого единственную уцелевшую из трех чаш, в которых бурлили — теперь уже в другой жизни — мои чувства в пору Козерога и Водолея. Это чаша моего гнева. К сожалению, нам приходится бороться не только с ослами, но и со свиньями. «Нет ничего столь святого, чтобы на это нельзя было бы посягнуть. Нет ничего столь защищенного, чтобы этим нельзя было овладеть за деньги»[279].
Я снова пригубил из этой чаши, и жизненные силы начали возвращаться ко мне. К счастью, благодаря Амуру Забвения, река битвы покрылась некоей золотой патиной. За старинным зеркалом ее глади я вижу битвы минувших веков и любовные битвы из моего недавнего
Благодарю судьбу, что в эту реку вошла Флавия. Золотистость меда — не только его цвета, но и золотистость его мягко-воскового, горько-сладкого запаха, и золотистость жужжания собравших его пчел… Золотистость солнца, путающаяся в его лучах и сама же путающая их, словно локоны, ненасытно разметанные в постельной борьбе… Золотистость мутных вод Тибра, упорно вызывающих в памяти моей столь непохожие на нее мутные воды Нила, и завораживающая, как мысль о неизбежности конца… Настойчивая, тяжелая золотистость Ливийской пустыни, которую египтяне почему-то считают «красной, как смерть»… Жизнедатная, легчайшая золотистость пыли, с невыразимой сладостью опускающейся на Аппиеву дорогу в час возвращения в Рим… Вся эта золотистость в соединении с памятью о восторге наших тел и есть Флавия. И потому она всегда будет переливаться внутри меня рекой, более истинной, чем бесспорно и совершенно истинная река Гераклита.
Я снова пью из чаши гнева, чувствуя теперь уже спокойный медовый привкус. Пью за наши победы: за твои, слава о которых не померкнет в веках, и за мою, которая должна остаться в безызвестности.
Теперь я, кажется, понимаю, почему греческие поэты называли Венеру
Письмо XIV
Елена
В моих письмах к тебе, Луций, я уже неоднократно замечал, причем совершенно неожиданно для самого себя, что, хотя основным предметом моих наблюдений было оружие, перед мысленным взором вспыхивал время от времени в том или ином проявлении эрос.
Как-то я даже сравнивал
Я уже писал, что верю в имена: судьба отнюдь не случайно дала моей первой любви имя Елена. Для меня Елена — символ женщины, ради которой имеет смысл жить и ради которой стоит бороться с жизнью. Пусть даже за призрак ее, если правдивы слова Стесихора:
Десять лет тысячи воинов гибли за Елену под стенами Трои. Не важно, была ли это самая прекрасная из женщин из плоти и крови или только призрак ее. Даже если в Трое пребывала подлинная Елена — из плоти и крови, со всем ее очарованием, коварством и непостоянством не только в большом,
Более того: большинство воинов, гибнувших под стенами Трои во имя Елены, никогда не видело даже призрака Елены. Большинство из них погибло, только мечтая, что, может быть, когда-нибудь, если судьбе будет угодно дать им сокрушить Трою, они только издали увидят, как Елена возвращается в Спарту вместе с обманутым и ославленным ей навеки Менелаем. Большинство воинов под Троей жили надеждой, и этой надеждой была Елена.
А те злополучные, обездоленные, которые шли вместе с армией гладиаторов сюда, на Сицилию, разве не шли они за какой-то мечтой без уверенности, но с надеждой, что они переправятся через пролив между Скиллой и Харибдой? Зачем? Чтобы снова бороться.
Подобно горящему дереву, срубленному опытной и расчетливой секирой, горящему дереву, которое в падении своем рассыпается множеством искр, множеством углей и множеством малых и неуемно жадных новых пожаров, разметалась после своего страшного поражения армия Спартака по всей Италии. Может быть, нужно было позволить пожару гладиаторской войны перекинуться на Сицилию и дать ему пожрать здесь Бровастого борова со всеми его псами? Дать Харибде поглотить Скиллу или дать псицам Скиллы разорвать бездонный зев Харибды? Пожар на Сицилии в конце концов самоисчерпался бы, как это было здесь уже дважды, и от ужасной схватки двух иступленных стихий — тиранической и рабской — здесь снова осталось бы только глухое ворчание Паликов.
И все же, представь себе, Луций, за этой ужасной схваткой чудовищ, вызывавших у меня содрогание на берегу Мессанского пролива, за этим грозно рухнувшим горящим деревом и множеством пожаров, я словно разглядел некое прекрасное стремление. Стремление к некоей несуществующей свободе, равно как и наше стремление донести римских орлов до края вселенной, стремление, низведенное или же, наоборот, возвеличенное, до чего-то имеющего конкретный образ, пытающегося дать плоть и кровь нашей мечте. Это стремление и есть Елена.
Призрак Елены есть некая манящая даль. Это словно некий чарующий горизонт, который более красив на море, потому на море он просторнее, длительнее и обещает больше. Как-то во время передышки от нашей постельной борьбы, когда я ласкал Флавию уже просторными, заставляющими забыть о самом себе словами, она прошептала: «Это море». И утонула в нем.
Ты несешь наших орлов к вершинам Кавказа, Луций. Ты, подобно Ахиллу, пытаешься удержать в своих объятиях самую пьянящую и самую непостоянную из любовниц — славу. Но и Ахилл, в конце концов,