— Очень приятно, — отвечает Софья Григорьевна, — мне кажется, однако ж, что и другие барышни очень милые…
— Да, коли хотите… но всё не то, что Феоктиста Порфирьевна! Возьмите, какая у нее невинность в глазах!
— Очень приятно…
Из всего вышеизложенного явствует, что тактика Ивана Павлыча весьма остроумна и дальновидна. Он действует прежде всего на родителей и направляет все усилия к тому, чтобы глаза их привыкли к нему. С этою целью он частенько навещает их то утром, то вечером, а иногда и утром и вечером, ездит с ними гулять за город и наконец даже получил однажды приглашение запросто у них отобедать. Одним словом, он хочет сделаться неотразимым, вкрасться в доверенность Порфирия Петровича до такой степени, чтоб последний и не пикнул в ту минуту, когда предложение будет сделано во всей форме, а только бы отвечал: «очень приятно!» и расставил бы вместе с тем руки от изумления, что вот, дескать, как оно случилось: и не ждали и не гадали, а влез подлец в душу, без мыла влез!
Одно только обстоятельство несколько смутило Вологжанина. В одну теплую и лунную ночь, когда он, провожая Пор-фирьевых из загородного сада, по обыкновению суетился около их экипажа, подсаживая Софью Григорьевну и Феоктисту Порфирьевну, из-за угла внезапно появился огромный мужчина, который, при лунном освещении, показался Вологжанину саженей шести ростом, и сильным голосом сказал:
— Не опасайся, божественная Феоктиста! друг твой бодрствует над тобой!
И вслед за тем звучным голосом запел:
Иван Павлыч в ту же минуту кинулся, чтобы наказать дерзкого, но он уже исчез.
— Кто такой? кто такой? — спросил Вологжанин у полицейского, стоявшего у ворот сада, и получил ответ, что незнакомец не кто другой, как ужасный форштмейстер Махоркин, о котором в городе ходили самые загадочные и разноречащие слухи.
VI
Ужасный напитан Махоркин
История наша относится к тем блаженным временам, когда лесничие назывались еще форштмейстерами. Тогда было очень просто. Лесничие не представляли собою сонмища элегантных молодых людей, щеголяющих друг перед другом красотою манер, но набирались большею частью из людей всякого звания и имели познания по своей части весьма ограниченные, а именно, были убеждены, что сосна, например, никакого иного плода, кроме шишки, не производит, да и эту шишку, по большей части, смешивали с еловою, потому что сведение свое почерпали исключительно из пословицы: «Не хочешь ли шишки еловой?» Повторяю, что в то время было очень просто. Лесничий не говорил имеющему до него касательство: «Mon cher[45], приготовь мне к завтрашнему числу триста рублей, потому что, в противном случае, я тебя, mon ami[46], под суд упеку», а обращался к нему с следующею речью: «Если ты, такой-сякой, завтра чем свет мне три целковых не принесешь, то я тебя как Сидорову козу издеру». И ежели на стороне нынешнего времени стоит просвещение и женоподобная утонченность манер, то нельзя не согласиться, что старые времена имели за себя энергию и какую-то чрезвычайно приятную простоту форм.
Павел Семеныч Махоркин, по необыкновенной цельности и непосредственности своей природы, не может быть сравнен ни с кем, кроме Теверино. Разница между им и знаменитым героем романа того же имени заключалась, собственно, в том, что Павел Семеныч происходил от родителей русских и, по формулярному списку, значился в числе приказнослужительских детей. Никто не знал, каким образом достиг он звания форштмейстера; известно только, что однажды встретили его гуляющим по улице в форштмейстерской амуниции, а откуда он явился и по какому случаю попал в Крутогорск — этой тайны не могла проникнуть даже закаленная в горниле опыта любознательность крутогорцев. По этой причине существовали про него самые разнообразные толки. Одни уверяли, что у него не только нет, но никогда не было ни отца, ни матери. Другие шли далее и рассказывали, что в ночь, предшествовавшую тому дню, в который в первый раз был замечен Махоркин на улице, вдруг разразилась над Крутогорском буря, и небо, осветившись на мгновение багровым светом, изрыгнуло из себя огненного змия, который и упал в трубу дома вдовы коллежской секретарши Шумиловой, а поутру оказался там Махоркин. Третьи шли еще дальше и утверждали, что со времени необъяснимого появления Махоркина в Крутогорске весь крутогорский край, до того времени благодатный, несколько лет сряду был поражаем бездождием, причем в воздухе пахло гарью и тлением и летали неизвестной породы хищные птицы, из которых одну, впоследствии времени, к всеобщему удивлению, опознали в лице окружного начальника Виловатого.
Махоркин, как нарочно, всем своим поведением как бы подтверждал эти догадки; он не только не старался рассеять окружавшее его облако таинственности, но, напротив того, все более и более сгущал его. Имея в вышину два аршина и четырнадцать вершков и в отрубе* полтора аршина, он гордо прохаживался по улицам города Крутогорска в демикотоновом сюртуке, в медвежьей шапке на голове и с толстою суковатою палкой в руке и однажды на замечание батальонного командира о том, что строевая служба не терпит такого разврата, молча показал ему такого сокрушающего размера кулак, каким, всеконечно, не пользуется ни один в мире фельдфебель. Не было в Крутогорске ни зверя, ни человека, который бы не сворачивал с дороги или не жался бы к стене, завидев Махоркина, шагающего с своим неизменным товарищем — суковатою палкою. Он же проходил мимо мерным и медленным шагом, не моргнув и не улыбнувшись и нисколько, по-видимому, не замечая оказываемых ему знаков истинного уважения и преданности. Как проводил он время в квартире своей — это была тайна между ним и небом, потому что, хотя и был один человек, который пользовался его доверенностью, но и тот и краснел, и бледнел, и дрожал, когда кто-нибудь, хотя стороной, заводил при нем речь о Махоркине. Человек этот был не кто другой, как известный нам Петр Васильич Рогожкин[47], знаменитый собеседник Горехвастова. Он один имел завидное право услаждать одиночество Махоркина, ему было однажды навсегда сказано, что если он хоть невзначай, хотя во сне выскажет кому-нибудь о том, что делается в четырех стенах дома Шумиловой, то в двадцать четыре часа должен будет выехать за пределы Крутогорской губернии. Между тем, в действительности, в доме Шумиловой не происходило ничего сверхъестественного. Обыкновенно Махоркин, восстав поутру от сна, немедленно посылал за Рогожкиным и, по приходе последнего, запирал наглухо все окна и двери. И тогда начиналась у них молчаливая, сердечная беседа, которая наводняла сердце Махоркина целыми потоками жгучих радостей. Молча подавал он Рогожкину гитару и молча же садился против него, упираясь в колена локтями и поддерживая ладонями свою голову. Рогожкин был мастер играть на гитаре и охотно пел русские песни под звуки ее. Голос у него был немудрый, сиповатый и жиденький, а пел он все-таки хорошо; казалось, вся его маленькая душа поселялась исключительно в русскую песню, и от этого самого он сделался неспособным ни на что другое. Маленькие глаза его, которые я однажды уже уподобил глазам пшеничного жаворонка*, изображаемым можжевеловыми ягодами, теряли свой ребяческий глянец и принимали благодушно-грустное выражение. Начинал он обыкновенно с «Дороженьки»*, потом переходил к «Исполать тебе, зеленому кувшину», потом запевал «Веселая беседушка, где батюшки нет», потом «Уж как пал туман», и так далее, пока не истощался весь репертуар. По окончании Рогожкин клал гитару на стол и, в одну минуту превращаясь в пшеничного жаворонка, молча ожидал последствий, потому что говорить ему было раз навсегда строго запрещено. Махоркин, в свою очередь, вставал, молча крутил усы, молча проводил рукою по волосам и молча же переходил несколько раз комнату из одного угла в другой. Что происходило в душе его в это время — неизвестно, но, вероятно, нечто не совсем обыкновенное, потому что лицо его бывало бледно и покрыто испариной. Наконец, как бы очнувшись, он замечал покорную, но все-таки