предопределение, в силу которого тварь обязывается о восходящем луче радоваться и трепетать, а о заходящем — печалиться и недоумевать.
Здесь вижу я, благородные слушательницы и почтеннейшие слушатели, собрание гостей именитых, в целом крае славных, и между ними некоего, который именно тот восходящий солнца луч прообразует, о коем сказано. Он еще млад, но умудрен знаниями; глава его не убелена сединами, но ум обогащен наукой. Не дерзостный и не гордостный, но благостный и душеприятный пришел ты к нам! дерзнем ли же мы пренебречь тем законом, который сама природа всещедрая вложила в сердца наши? Дерзнем ли печалиться и недоумевать в такие минуты, когда надлежит трепетать и радоваться?
Нет, не дерзнем, но воскликнем убо: за здравие и долгоденствие его вашества Дмитрия Павловича Козелкова! Ура!
— Благодарю вас! — отвечал Митенька и, обратившись к дамам, прибавил: — Mais il a le don de la parole![40]
— Приходи ужо̀! водки дам! — сказал хозяин.
Наконец обед кончился. Провожая свою даму в гостиную, Митенька дерзнул даже пожать ей локоть, и хотя ему не ответили тем же, однако же и мины неприятной не сделали. Митеньку это ободрило.
— Так судьба наших спектаклей в ваших руках? — сказал он.
— Да; я постараюсь… если Платон Иваныч позволит…
— О, мы нападем на него всем обществом! Но вы представьте себе, как это будет приятно! Можно будет видеться… говорить!
Предводительша легонько вздохнула.
— Репетиции… трепетное мерцание лампы… — начал было фантазировать Митенька.
— Вашество! милости просим в кабинет! господа! милости просим! — приглашал гостеприимный хозяин.
Митенька должен был покориться печальной необходимости; но он утешался доро̀гой, что первый толчок соединению общества уже дан и что, кажется, дело это, с божьею помощью, должно пойти на лад.*
Был уж девятый час вечера, когда Митенька возвращался от предводителя домой*. Дрожки его поравнялись с ярко освещенным домом, сквозь окна которого Митенька усмотрел Штановского, Валяй-Бурляя и Мерзопупиоса, резавшихся в преферанс. На столике у стены была поставлена закуска и водка. По комнате шныряли дети. Какая-то дама оливкового цвета сидела около Мерзопупиоса и заглядывала в его карты.
— Чей это дом? — спросил Митенька кучера.
— Советника Мерзаковского!
«Га! помирились-таки! — подумал Митенька, — ну, и здесь, с божьею помощью, дело, кажется, пойдет на лад!»
Возвратившись домой, Митенька долгое время мечтал.
«Кажется, что дело недурно устраивается, — думал он, — кажется, что уж я успел дать ему некоторое направление!»
Он подошел к зеркалу, поставил на стол две свечи и посмотрелся — ничего, хорош!
— Что ж это они всегда смеялись, когда на меня глядели? — произнес [он], — что они смешного во мне находили?
Митенька решил, что это было не что иное, как пошлое школьничество, и пожелал отдохнуть от трудового дня.
— Что же, когда Дюсе деньги-то посылать будете? — спросил старик-камердинер Гаврило, снимая с него сапоги.
Митенька молчал и притворился погруженным в глубокие соображения.
— Ведь Дюса-то Никиту-маркела перед отъездом ко мне присылал. «Ты смотри, говорит, как у барина первые деньги будут, так беспременно чтобы к нам посылал!»
Митенька все молчал.
— Что ж вы молчите! нешто я у Дюса-то ел!
— Молчать, скотина!
— Как я могу молчать? Я дело завсегда говорить должен!
— Цыц, каналья!
Митенька лег спать и видел во сне Дюссо и хорошенькую предводительшу.
«На заре ты ее не буди»*
К несчастию для Митеньки, в Семиозерске случились выборы — и он совсем растерялся. Уж и без того Козелков заметил, что предводитель, для приобретения популярности, стал грубить ему более обыкновенного, а тут пошли по городу какие-то шушуканья, стали наезжать из уездов и из столиц старые и молодые помещики; в квартире известного либерала, Коли Собачкина,* начались таинственные совещания; даже самые, что называется, «сивые» — и те собирались по вечерам в клубе и об чем-то беспорядочно толковали… Дмитрий Павлыч смотрит из окна своего дома на квартиру Собачкина и, видя, как к крыльцу ее беспрерывно подъезжает цвет российского либерализма*, негодует и волнуется.
— И за что они мне не доверяют! за что они мне не доверяют! — восклицает он, обращаясь к правителю канцелярии, стоящему поодаль с портфелью под мышкой.
— Чувств, вашество, нет-с…
— Если им либеральных идей хочется, то надеюсь…
— Уж чего же, вашество, больше!
— Потому что хотя я и служу… однако не вижу, что же тут… предосудительного?
И Дмитрий Павлыч, с грустью в сердце, удаляется к себе в кабинет подписывать бумаги.
— Спустите, пожалуйста, шторы! — обращается он к правителю канцелярии, — этот Собачкин… я просто даже квартиры его выносить не могу!
Но и при спущенных сторах дело спорится плохо. Козелков подписывает бумаги зря и все подумывает об том, как бы ему «овладеть движением». План за планом, один другого беспутнее, меняется в его голове. То он воображает себе, что стоит перед рядами и говорит: «Messieurs! вы видите эти твердыни? хотите, я
И видится ему, что, по исполнении всех этих подвигов, он мчится по ухабам и сугробам в Петербург и думает доро̀гой заветную думу…
— Стани…, — шепчет эта заветная дума, но не дошептывает, потому что ухаб заставляет его прикусить язык.*
— Слава! Слава! Слава! — подзвякивает в это время колокольчик*, и экипаж мчится да мчится себе вперед…
— А знаете ли что? — говорит Дмитрий Павлыч вслух правителю канцелярии, — я полагаю, что это будет очень недурно, если я, так сказать, овладею движением…
Правитель канцелярии не понимает, но делает вид, что понимает.
— «Овладеть движением» — это значит: стать во главе его, — толкует Козелков, — я очень хорошо помню, что когда у нас в Петербурге буянили нигилисты*, то я еще тогда сказал моему приятелю, капитану Реброву: чего вы смотрите, капитан! овладейте движением — и все будет кончено!
Дмитрий Павлыч опять задумался, и опять в ушах его загудел колокольчик, позвякивая: слава! слава!