Здорово, Каточек!
Как ты там, душенька? Замучил тебя до конца Андрон или все же смилостивился? Режиссеры все подонки — в конечном итоге. Им надо бы не мучить актеров, а заранее все приготовить, а после пулей снимать. Они, гады, несколько шаманствуют. Причем Феллини это делает по поводу себя: это пожалуйста, это гениально, а когда по поводу нас — но через папиросную бумагу в кармане — это хуже. Я сержусь.
Живу я тут хорошо, на берегу штормящего моря, ругаюсь с режиссером, пытаюсь писать вещь: насколько она получится — не знаю. Но это будет не железобетон, а новелла про любовь капитана и красивой немецкой женщины. И Романов и наш посол П. А. Абрасимов, и немецкие друзья к этой моей задумке отнеслись в высшей мере положительно.
Погода дрянь: в смысле нельзя купаться — шторм, дождик, чайки орут. А в смысле работы — хорошо. Буду я здесь, вероятно, до середины сентября. Найди возможность найти в «Правде» Юру Воронова, отошли с ним письмецо. И сама пиши мне по адресу: Варнемюнде, Штрандвег, 17, гестенхауз Штолтера, Семенову, только все наоборот: начинай с имени, потом Штолтера, 17, Варнемюнде. ГДР. Поняла, дурочка глупенькая даже совсем?
Слегка побаливает сердце, а так все ничего. В Москве сразу займись делами: позвони по тел. 2506868 тов. Никольскому в Политиздат, узнай, как книга, и позвони ко мне по этому же адресу, позвони или заедь в «Октябрь» и узнай, как с рукописью и зайди в ВУОАП. Купи 10–11 экз. «Провокации» и вышли мне одну сюда.
Нежно целуй моих девочек: Кузю и Ильича. Кузя пусть слушается, а то подарков не привезу и высеку, хотя она уже и засл. арт. респ.
Отпиши про все новости. Без тебя — во всех смыслах — жестоко скучаю. Всем привет и салюты. А моя тебе нежность и желание.
Здравствуйте, мои дорогие!
Перед тем как схилять на косу, где сосны, дюны и снежные завалы, — пишу вам несколько строк. Да, Каточка, ты будешь очень смеяться, но сегодня утром здесь объявился — ты угадала — Лапин[59]. Под дверь моего номера была подсунута записка: «Прибыл, жду указаний, „Зоркий“». Но он уехал на концерт в Прейсиш Эйлау, а я уматываю сегодня в 12 часов на милицейской машине с редактором газеты Авдеевым.
Вчера ходил по здешней тюрьме — смотрел ее на предмет романа, т. к. раньше здесь была тюрьма гестапо. Те места, где стояли у фашистов пулеметы, на углах всех пяти этажей, — у них пустые места, заколоченные тесом.
Я видел двух приговоренных к смерти. Один молодой, в полосатом, стрижен — ходит по камере — изнасиловал 12-летнюю девочку, второй — желтый, обросший — лежит на нарах, не движется, только глазом поводит, когда открывают глазок, — убил жену, разрезал ее и замуровал в стену из-за ревности. А насильник ходит быстро, здоров, брит, на нарах лежит книга (очень толстая, раскрыта на середине).
В камере 4 женщины, молоденькие, хохочут, веселятся — две воровки (2 года), две растратчицы (8 лет). Девки хорошенькие, модно причесанные, красиво одетые. Все бы ничего — только решетки. Иголку у надзирательницы просят — та не дает, не положено. Бабе не дают иголку — символ женской камеры в тюрьме.
Так-то вот. Смеются почти во всех камерах, беззаботно играют в домино, бабы шьют мешки для атлантического флота.
Меня заперли по моей просьбе в камеру смертников — я там был минут пять. Это страшно и очень просто.
Засим — целую вас, мои нежные, дверей не отпирать, улицу переходить при зеленом свете, ночью не ходить. Ужасно я об вас беспокоюсь.
Раскосые мой! (й — не считать кратким, это помарка!)
Отправляю вам писульку в Ольгин день — авось, выйдет 1-го придет ко 2-му.
Целую вас всех. Тут холодно, пусть и тихо. Пробую писать. Со мной что-то случилось — не пишется.
Здравствуйте мои золотые!
Вот я и кончил работу. Переехал из Леаньфалу, из деревни, снова в Будапешт. А завтра, а вернее даже сегодня ночью буду охотиться у охотника Кальмана, про которого я написал стихи. Я тут написал несколько длинных, глуповато-нерифмованных стихов. Смертельно хочу домой. Я так понимаю Алексея Толстого, который рвался в Россию после трех лет эмиграции. Я бы, конечно, не выдержал больше трех месяцев — или спился бы, или пустил себе пулю в височную область черепа.
Послезавтра я вылетаю к вам и очень хочу долететь и увидеть вас — кругло-раскосо-голубоглазых. А письмишко пускаю наперегонки с собой.
Целую вас, мои нежные люди.
Повесть вышла объемом в 120–140 страниц за семь дней. Былые темпы. Слава богу. А я уж стал подумывать о творческой импотенции. Нет! Есть еще порох в пороховницах! Зато узнал полную меру бессонницы. Сплю три-четыре часа с двумя таблетками ноксерона. Только Астрахань и Кирсанов могут привести меня в порядок.
В принципе я должен был бы здесь жить до конца сентября. Но я сделал все и теперь рвусь к вам. И целую вас еще раз. И иду покупать подарок Дуньке.
Пока.
Дорогие мои девочки! Целую вас всех нежно, очень о вас скучаю. Просто-таки очень! Позванивайте Игорю в «Правду», дабы он мне передавал о вас — как вы без меня. Целую вас, дай вам Бог счастья.
Здравствуйте, мои родные.
Поскольку в этой машинке нет восклицательного знака или попросту я его не нашел, — обращаюсь к вам шепотом, без восклицаний. Хотя, не скрою, восклицать есть все основания: впечатления в первый же день, при самом беглом осмотре Токио — громадные. «Хайвей», наподобие американских, громадные скорости, посадка на аэродром, стиснутый со всех сторон мощными, марсианского типа, промышленными комплексами, архитектоника, причудливо, но в то же время органично вместившая в себя модернизм Корбюзье, размах Лос-Анджелеса, антику Японии, динамизм второй половины двадцатого века.