Антонюк остался там, за межой, и всё осталось вместе с ним. Нет, вздор. Никто не хоронил одного Антонюка и не родил другого. Какая межа? Когда и что она разделила? Никогда я не раздваивался, кажется. Да нет, раздваивался все-таки. Иначе прожить нельзя.
«Вы, отцы, точно попы… Вам страшно, как бы мы не додумались до отрицания того, что вам кажется святым…»
Нет, дочка. Мне не страшно. То, что для меня свято, вам никогда не перечеркнуть, потому что оно было, есть и будет свято для всех. За это я не боюсь. И будущее ваше не тревожит, потому что знаю — жизнь ваша будет лучше, чем моя. А что значит лучше? Спокойненькая? Больше достатка?
«А я не верю, что от овладения методом расчета сложных атомов стану лучше…» Любишь ты, Лада, пускать шпильки. Ты проникла в строение материи куда глубже, чем я за всю свою жизнь, за все годы учения, и по логике ты должна стать лучше. Усовершенствованная модель. Но, к сожалению, не всегда так бывает. Наука не одна. Наук много. Есть еще гигантский и чертовски сложный атом, который называется человечеством… Однако я повторяю твои слова. Мы, отцы, похожи на попов не из-за страха, что дети додумаются до отрицания чего-то, а оттого, что любим повторять прописи, известные каждому младенцу, и выдаем старые, как мир, истины за нашу отцовскую мудрость.
Опять остановка? Почему на этом перегоне поезд останавливается у каждого столба? А снег все идет. Вон в свете фонаря какие кружат мотыльки. Пришла зима. Не рано? Кто-то садится. На таком полустанке? Только бы не ко мне в купе. Эгоист.
Но ведь сколько угодно мест, вагон пустой. Мимо. Слава богу. Я должен все-таки разобраться в себе. Почему возникло это непонятное чувство вины перед детьми? Не только перед Василек. Но и перед Ладой. Перед Витой. Перед всеми детьми. Какими всеми? Не уносись, пожалуйста, в мир абстракций. Истина всегда конкретна. Ладе завидуют. Я и сам завидую такому таланту. И горжусь. Хотя подчас становится страшно за нее. Но сегодня этого не было. Сегодня грызет совсем другое. Значит — Василь. Может быть, ты давно забыл уже, как бросил мне суровое обвинение? А я помню, и у меня это болит. Моя вина, что ты плохо знал, кому я служил и как служил. Я никогда не умел рассказывать о себе, тем более вам. Не умел или некогда было? А может быть, боялся? В самые высокие, героические периоды моей жизни случались такие события, складывались такие ситуации, что вам, юным, их не понять. И однако я должен был больше рассказывать. И не реагировать так болезненно на твои слова, каковы б они ни были, помнить, что в юности сам был такой же горячий. Да и не только в юности. Мне, наверное, надо было вот так же спокойно и рассудительно разобраться в твоей вине. Но у всех у нас нервы, у меня они изрядно-таки потрепаны, а ты и до того не раз бил по этим стертым струнам. В младших классах приносил пятерки, а в старших — тройки. Звонки директора, классной, деликатные просьбы последить за сыном. Могло это меня тешить, радовать так, как радовали Ладины грамоты и медали?!
Под нажимом матери я пошел на унижение: просил за тебя, когда ты поступал в университет. За Ладу не надо было просить. Было больно, и теперь больно, что ты, мой единственный сын, не такой, как твоя сестра. Ну, пускай не выдающийся, хотя бы обыкновенный, как все. А так ли уж хорошо быть серенькой посредственностью? Собственно говоря, что я о тебе знаю? Что ты возглавил компанию крикунов, где, конечно, были лодыри и, возможно, хулиганы. Им лишь бы пошуметь. Но разве все такие? Сам ректор говорил: были ребята способные и умные. Против чего вы протестовали? Против одного дурака и приспособленца? Или против методов преподавания? Кто в этом разобрался по существу? Якобы вы требовали: Марксизм-ленинизм должны преподавать настоящие ленинцы!» И устроили обструкцию тому типу. Но он и сейчас ежедневно поднимается на кафедру, жирненький, розовенький, довольный собой, и читает, наверное, все по тем же старым конспектам, сделав небольшие купюры и такие же вставки, чтоб связать с современностью.
Умные люди в ректорате, в горкоме и тогда понимали, что сурово карать вас не за что. Наказать надо было за форму протеста, а не за существо. Чтоб не распускались, не действовали, как анархисты. Надеюсь, что теперь, в армии, ты это понял. Боюсь я встречи с тобой, хотя она и не первая. Но сам я, кажется, стал другим. Тогда я был уверен, что все вы заслуживали более сурового наказания, что с вами обошлись либерально и что я единственный поступил мудро, посодействовав, чтоб ты оказался в другом «университете», где так не нянчатся с подобными анархистами.
Но теперь я думаю: если вы по существу были правы, то как иначе могли вы выразить свое юное возмущение подлостью и невежеством? Разве не так же запротестовал я против очередной глупости и невежества в ведении хозяйства? Так почему — ответь сам себе в этом пустом вагоне, под стук колес, — почему то, что ты всю жизнь делал сам, у сына, у его друзей посчитал крамолой? Показалось, что они замахиваются на то святое, что ты завоевал кровью, смертью близких? Нет, и тогда я так не думал. Если б нечто подобное учинила Лада, я, наверное бы, реагировал совсем иначе. А ты всем своим поведением усугублял недовольство, разочарование. И произошел взрыв. Наверное, и в самом деле невозможно объяснить отцовский гнев, как и тоску. Прими во внимание, еду я не затем, чтоб успокоить совесть и загладить свою вину перед тобой. Я не мать, чтоб плакать и раскаиваться. Сейчас не могу объяснить, зачем мне эта встреча, но чувствую, что она нужна и тебе и мне, что она в чем-то поможет. В чем? «Бороться с дураками»? Но какой борец из пенсионера? Пойти на предложенную должность? И помогать таким, как Андрей Петрович, пробиваться в науку? Научились некоторые выбирать места, где вернее! Я никогда не выбирал.
Ребенок? Где-то через купе или два. Грудной… Выходит, не так пусто в этом вагоне, что мчится сквозь ночь, снежную мглу на юг, к солнцу…
Ей-богу, как-то стало уютнее от детского плача. Он разбудил, заполнил вагон, как тогда, в ту снежную ночь, заполнил лагерь и… согрел зачерствелое, застывшее сердце командира. Мое сердце. А вот и она, мать, ее приглушенная колыбельная. Не бойся, женщина. Не бойся кого-нибудь разбудить, кому-нибудь помешать досмотреть приятный сон. Пой громче. Я хочу взять на себя ответственность и за твоего ребенка…
Погоди… Вот оно что! Вина? В чем? Перед кем? Ответственность. За тебя, Василь. За тебя, Лада. За тебя, Стасик! За тебя, Вита. И за тебя, чужой младенец. А вина… Вину я чувствую только перед тобой, Павел. Перед одним тобой. Я разыскал тебя в лесу после того, как Будыка открыл мне твою тайну. Ты сидел на пне. Свежие сосновые пни плакали смолой. И березы плакали. Капли березового сока звенели в жбанчиках и котелках, подвешенных партизанами. Лес прятал нас, согревал, поил и кормил. Но война сделала нас безжалостными к лесу. Я присел напротив на такой же пень. Я сказал: «Поверь, Павел, я ничего не знал. Ты любил ее? Еще с техникума? Она об этом знала?»
Ты закрыл лицо руками. Мне показалось, ты плачешь. Мальчик мой! В двадцать один год ты был ребенок и поэт, романтик, ты единственный там, в лесу, выступал в защиту леса, хотел, чтоб его берегли, в твоей планшетке нашли тетрадь стихов, ты писал о своей любви и о лесе. Но из-за леса ты ссорился с теми, кто безжалостно его истреблял, а о любви своей не сказал никому, даже ей.
«Ты любил ее и отдал тому… гаду?.. Наивный чудак!»
Ты оторвал руки от лица, сверкнул глазами.
«О, зато ты не наивный. Теперь я знаю, какой ты! Думаешь, тебе все дозволено? Где твоя совесть? Человеческая, партийная! У тебя семья. Ребенок. Где они? Как они живут? Что ты им скажешь? Как посмотришь в глаза Ольге?»
Павел, не надо было тебе говорить о моей совести. Я — человек. Обыкновенный. Не бог. Война, горькие часы, моя власть над людьми, над отрядом, которую тогда еще никто не контролировал, — может быть, все это и испортило меня. Но в главном, в самом святом, совесть моя была чиста. Я не жалел себя. Шел под пули первым — ты это видел. И о семье я думал, хотя тогда ни ты, ни я не знали, что она так выросла: месяц назад, где-то на Урале, родились Василь и Лада.
Я жестко ответил:
«Оставь в покое мою совесть! Перед семьей я отвечу! И перед людьми. Если останусь жив. А сейчас…»
«Сейчас тебе на все наплевать. И на всех! Разве что кроме нее».
«Нет, не на все, Павел. И не на всех. Я прошу: останься. Ее отошлем. Куда-нибудь в безопасное место, в другой район».
Ты язвительно хмыкнул:
«Такая жертва! Ради меня? Что ты, товарищ командир! Как будешь без нее командовать? Погибнет