Признав отцом своим дьявола, он принял от него и все черное его наследство: злобную тоску, душевное одиночество, холод сердца, отвращение от земной радости и презрение к человеку. Как сон вспоминались его грустные, нежные стихи:
Теперь пошла эротика, нагие флагелянты, мертвые люди, живые мертвецы, колдовство, комплекс Эдипа, воющие собаки, оборотни.
Было:
Стало:
Что за человек Сологуб, понять было трудно. Его отношение ко мне я тоже не понимала. Казалось бы, совершенно безразлично. Но вот неожиданно узнаю, что мою пьесу «Царица Шамурамат» (я тогда увлекалась Древним Востоком) он старался устроить в театр Комиссаржевской.
Раз как-то пришел он ко мне с Георгием Чулковым. Я была в самой лютой неврастении. Чулков ничего не заметил, а Сологуб странно-пристально присматривался ко мне и все приговаривал:
— Так-так. Так-так.
Вечером пришел снова и настаивал, чтобы я пошла с ним в ресторан обедать, и оттуда повел по набережной.
— Не надо вам домой торопиться. Дома будет хуже.
Была белая ночь, нервная и тоскливая, как раз бы Рыцарю Смерти поговорить о своей Даме. Но он был неестественно весел, болтал и шутил, и я поняла, что он жалеет меня и хочет развлечь. Потом выяснилось, что так это и было. Его мертвые глаза видели многое, живым глазам недоступное и ненужное.
Он ненавидел шаржи, карикатуры и пародии.
В каком-то журнале появилась пародия на него Сергея Городецкого под случайным псевдонимом. Сологуб почему-то решил, что сочинила ее я, и остро обиделся. Вечером у себя за ужином он подошел ко мне и сказал:
— Вы, кажется, огорчены, что я узнал про вашу проделку?
— Какую проделку?
— Да ваш пасквиль на меня.
— Я знаю, о чем вы говорите. Это не я сочинила. Все свои произведения, как бы плохи они ни были, я всегда подписываю своим именем.
Он отошел, но в конце ужина подошел снова.
— Вы не расстраивайтесь, — сказал он. — Мне все это совершенно безразлично.
— Вот это меня и расстраивает, — отвечала я. — Вы думаете, что я вас высмеяла, и говорите, что вам это безразлично. Вот именно это меня и расстраивает.
Он задумался и потом весь вечер был со мной необычайно ласков.
Несмотря на свою надменную мрачность, он иногда охотно втягивался в какую-нибудь забавную чепуху.
Как-то вспомнил школьную забаву:
— Почему говорят гимн-Азия, а не гимн-Африка? Почему чер-Нила, а не чер-Волги?
С этого и пошло. Решили писать роман по новому ладу. Начало было такое:
«На улицу вышел человек в синих панталонах». По-новому писали так:
«На у-роже ты-шел лобстолетие в ре-них хам-купонах».
Игра была из рук вон глупая, но страшно завлекательная, и многие из нашего кружка охотно разделывали эту чепуху. И многие серьезные и даже мрачные, как и сам Сологуб, сначала недоуменно пожимали плечами, потом, словно нехотя, придумывали слова два-три, а там и пошло. Втягивались.
Как-то занялись мы с ним определением метафизического возраста общих знакомых. Установили, что у каждого человека кроме его реального возраста есть еще другой, вечный, метафизический. Например, старику шлиссельбуржцу Морозову мы сразу согласно определили 18 лет
— А мой метафизический возраст? — спросила я.
— Вы же сами знаете — тринадцать лет.
Я подумала. Вспомнила, как жила прошлым летом у друзей в имении. Вспомнила, как кучер принес с болота какой-то страшно длинный рогатый тростник и велел непременно показать его мне. Вспомнила, как двенадцатилетний мальчишка требовал, чтобы я пошла с ним за три версты смотреть на какой-то древесный нарост, под которым, видно, живет какой-то зверь, потому что даже шевелится. И я, конечно, пошла, и, конечно, ни нароста, ни зверя мы не нашли. Потом пастух принес с поля осиный мед и опять решил, что именно мне это будет интересно. Показывал на грязной ладони какую-то бурую слякоть. И каждый раз в таких случаях вся прислуга выбегала посмотреть, как я буду ахать и удивляться. И мне действительно все это было интересно.
Да, мой метафизический возраст был тринадцать лет.
— А мой? — спросил Сологуб.
— Конечно, шестьсот, и задумываться не о чем.
Он вздохнул и промолчал. Очевидно, согласился[14].
Колдун и ведун однажды позорно провалился.
Был доклад Мережковского «О России».
Большевики в ту пору еще не утвердились, и Мережковский, с присущим ему пафосом, говорил о том, что из могилы царизма поднялся упырь.