А на следующее лето — снова книги. Всю мою жизнь книги были для меня и счастьем и проклятьем. Я поступил в склад одного издательства. Работа чистая, легкая — взяв в руки заказ, поступивший из книжного магазина, я снимал с полок соответствующее количество экземпляров соответствующих книг, а мой начальник, дядя Христо, упаковывал их в мешки. Заказы сыпались дождем — книжные лавки запасались на осень учебниками и прочей литературой. Но выдавались и спокойные деньки, тогда я залезал по стремянке куда-нибудь повыше, на пустую полку — а полки были большие, широкие — и, свернувшись клубком, погружался в чтение. Эта чистая, легкая и весьма скудно оплачиваемая работа впервые раскрыла мне противоречие между наемным трудом и капиталом. А поскольку я тогда еще не имел никакого представления об организованных формах борьбы, то реагировал на эти противоречия действиями чисто террористическими — например, уходя со склада, тайком уносил за пазухой какую-нибудь книгу, чтобы хоть частично компенсировать низкое вознаграждение за мой труд.
Потом, в период медленного возмужания, я брался за другие профессии — работал в экспедиции одного еженедельника, в институте социального страхования, где сортировал и классифицировал досье, не имевшие никакого значения ни для меня, ни для самих застрахованных; потом поступил на временную, вернее, кратковременную службу в городскую библиотеку, потом служил ночным корректором в редакции, два лета проработал маляром, год был продавцом в магазине лаков и красок, занимался переводами, писал стихи, печатал, когда подворачивался случай, очерки и репортажи, начал большой роман и усиленно трудился над трехтомной историей современного искусства, первую часть которой даже закончил — разумеется, без всяких видов на публикацию. В общем, мне было двадцать три года; в голове кишели всякого рода проекты, и дни были заполнены до отказа — когда работой, а когда выпивками и пьяными дискуссиями, и проблема профессии нисколько меня не волновала, потому что я знал: профессия у меня есть, и не одна, а несколько, и даже не несколько, а много, и все они казались мне если не одинаково увлекательными, то, во всяком случае, одинаково несложными.
В детстве и даже юности все мои увлечения, включая и увлечения различными профессиями, определялись двумя полярными факторами: улицей и отцовским кабинетом. Но хоть я и перенял некоторые воззрения и привычки отца — о чем никогда не жалел, — улица властно воздействовала на меня — о чем я никогда не сожалел тоже.
Мы жили тогда неподалеку от Докторского сада, квартал считался респектабельным, и в нашем классе училось довольно много «богатых сынков», как мы их беззлобно именовали, но между мною и отпрысками буржуазных семейств почему-то хорошие отношения не завязывались. Я был сыном писателя и профессора — писательское ремесло было тогда не в почете, но профессорское звание — совсем иное дело, и сначала кое-кто из моих богатых соучеников принял меня в свой круг; помню, что я за короткий срок сблизился с первым учеником нашего класса, пухлым, розовощеким мальчуганом по фамилии Фридман. Причиной тому послужило то, что он тоже уже читал Майна Рида, но главное, он носил фамилию, связанную с самыми ранними моими воспоминаниями.
Мне было тогда лет около шести — дело произошло сразу же после взрыва в церкви «Света Неделя»,[1] мои тетушки просматривали в кухне газеты, а когда я подошел, спрятали их от меня, но я уже успел тайком глянуть на фотографии на первой странице. Тетушки продолжали разговаривать между собой, и хоть я ничего толком не знал о взрывах и виселицах, все же понял, что речь идет об очень страшных событиях. У всех на устах было имя некоего Фридмана, говорили о том, что он шел к виселице с дымящейся сигаретой во рту, и спорили, наглость это или героизм. В героизме я разбирался не больше, чем во взрывах, но тут впервые испытал какой-то неосознанный восторг перед человеком — человеком, который шел навстречу самому страшному твердым шагом и с сигаретой во рту.
Однако мой соученик ничего общего с тем Фридманом не имел, и отец его был не революционер; а лесоторговец, и жили они в конце улицы Шипка в богатом доме с башенками и флюгером, у толстяка- отличника была своя комната, свой письменный стол и даже свой собственный книжный шкаф. А всего досаднее было, что, когда я в первый и единственный раз пришел к нему в гости, на меня посыпались предупреждения: туда не входить, это не трогать и т. д. Потом появилась хозяйка дома, элегантно одетая — собиралась, должно быть, куда-то идти. Появилась, чтобы угостить нас пирожными и, возможно, взглянуть, кого привел в дом ее сын. Она любезно улыбнулась мне, погладила по голове, а потом сделала замечание — надо помыть коленки и попросить маму пришить пуговицы на кофте. На мне была старая вязаная кофта из грубой шерсти, и я чувствовал себя в ней довольно неловко среди окружающего блеска, тем более что пуговицы и впрямь давно отлетели. Я смущенно молчал, на душе было тяжело — и за себя, и больше всего за маму, которая умерла за два года до этого.
Да, этот Фридман, наш первый ученик, действительно не имел ничего общего с Фридманом — революционером, и наша дружба быстро остыла, как чуть позже остыла и дружба с другим моим соучеником, сыном бывшего министра. В сущности, наши отношения с этим, другим, сводились к тому, что мы после уроков шли вместе домой — нам было по дороге. Но потом кончилось и это, потому что он мне сообщил, что, по мнению его старшей сестры, мой отец не настоящий профессор, а чудак и пьянчуга, на что я немедленно отпарировал тем, что стукнул его ранцем по голове, он, естественно, ответил мне тем же, и мы медленно шли по улице, все более яростно колошматя друг друга тяжелыми ранцами, пока какой-то прохожий не разнял нас и не развел в стороны, причем навсегда.
С детьми победнее я себя чувствовал лучше, именно они связывали меня с улицей, потому что их семьи ютились в тесных квартирках, где не было места для детских игр, так что нашей территорией становились пустыри да пыльные улицы. Основная часть наших усилий была направлена на то, чтобы создать враждующие между собой шайки. Квартал был поделен на строго охраняемые секторы, и мы нередко вступали в эпические сражения с помощью наидревнейшего оружия — палки и камня. Однако имелись у меня и более интеллектуальные знакомые: один — художник, другой — политик.
Художник был у нас в классе беднее всех. Круглый год, за исключением самой жаркой поры, он ходил в тряпочных тапках и в великоватых, не по ноге, галошах. Одежда на нем всегда была в заплатах, но опрятная, штаны закрывали колени — как и у всех других детей, чьи родители были вынуждены экономить на покупке чулок. Весь класс считал его истинным талантом, он обыкновенным черным карандашом создавал изумительные пейзажи, где были горы, восходы и закаты; умело растушевывая пальцами карандаш, он достигал такой моделировки, что мы ахали от восхищения.
Я дружил с ним и часто у него бывал. Они жили за Артиллерийскими казармами в наполовину вросшем в землю домишке с побеленными известкой стенами и земляным полом, как в самых жалких деревенских лачугах. Все тут свидетельствовало о крайней нужде и в то же время сверкало чистотой — и лоскутный половичок, и заплатанное одеяло, ничем не застеленный стол, развешанная по стенам посуда и даже рабочий стол моего приятеля — придвинутый к окошку ящик, где он хранил учебники и на котором рисовал восходы в горах.
Одна-единственная мечта владела им — стать настоящим художником, но то была чересчур смелая мечта для мальчика, которому не хватало средств даже для того, чтобы поступить в гимназию. Потом мы переехали в другую часть города, я потерял его из виду и больше ни разу не встречал.
«Политик» был из семьи левых земледельцев[2] и любил на переменах обсуждать проблемы внутреннего и международного положения, преподнося нам свой вариант тех разговоров, которые он слышал от взрослых за обедом или ужином.
Но другие мальчики тоже слушали дома политические разговоры и тоже с жадностью впитывали их, а поскольку родители у них были не левыми земледельцами, а демократами или сговористами,[3] то придерживались совсем иных взглядов по тем проблемам, что затрагивались у нас на переменах. Короче говоря, вспыхивали споры, в которые я не считал нужным вникать, потому что мой отец не состоял ни в одной из партий.
Тем не менее меня раздражала важность, с какой эти птенцы разворачивали украденные из дому партийные газеты, пересыпая свою речь выражениями вроде «общая амнистия» или «аграрная реформа», мне совершенно непонятными. Это ставило меня в унизительное положение невежды, вынуждало призадуматься над своим интеллектуальным уровнем, и я говорил себе, что нельзя почти взрослому человеку — мне уже стукнуло двенадцать — поглощать одни романы и не знать, что такое «общая амнистия». Поэтому я начал заглядывать в газеты своего дядюшки, расспрашивать его о той или иной партии, о том, что означает тот или иной термин, пока, наконец, не задал вопроса, который давно засел у