— О, у меня есть рисунки и многих других мастеров, — с самодовольством объявил он. — Интересуетесь этой материей?
И, услыхав, что я тоже собираю коллекцию, повел меня по квартире, причем так увлекся объяснениями, что даже забыл о цели моего визита. Однако его объяснения касались почти исключительно материальной стороны — сколько уплачено за данный рисунок в свое время, сколько он стоит сейчас и сколько, возможно, будет стоить через несколько лет. Меня же интересовало совсем другое, и я увидел, что собрание составлено именно так, как не надо, что наряду с истинными маленькими шедеврами тут представлены и совсем посредственные наброски, приобретенные явно только из-за прославленного имени автора.
— Ну, что скажете? — спросил под конец дантист.
Как у всякого дилетанта гордость собственника соседствовала в нем с чувством неуверенности.
— Деньги вы потратили не зря. Но в большинстве случаев вы покупали вещи, уже достигшие максимальной своей цены или близкие к этому. Делакруа, Лотрек — едва ли они особенно подорожают, ведь ничто не может дорожать бесконечно. Что вы хотите, они достигли потолка… Следовательно, вам нужно бы обратить свой взгляд на мастеров, чьи работы пока идут по скромным ценам, но которым принадлежит будущее.
— Да, но это так сложно… Надо их всех хорошо знать… А также игру на бирже… И столько всего другого…
Я хотел ему сказать, что все сложно, особенно когда ты в этом мало смыслишь, но я пришел поставить пломбу, а не читать лекции по коллекционированию. Поэтому я лишь сочувственно кивнул и прошел в кабинет к креслу пыток.
Один известный писатель, которого я не стану называть, тоже украсил свой огромный кабинет разнообразными экспонатами — главным образом африканскими масками и декоративными предметами. Этот писатель, вероятно, полагал, что такого рода украшения гармонируют с экзотическим духом его собственного творчества. В кругу знакомых коллекция снискала ему репутацию знатока так называемых «примитивных искусств», и сам он так поверил этой легенде, что однажды взял и написал целую монографию об этих искусствах, имея о них, в сущности, лишь самое поверхностное представление, почерпнутое из случайных источников. Что касается его коллекции, она также была составлена из случайных и по возможности дешевых предметов, не имевших особой художественной ценности. Но это не мешало ей успешно играть роль роскошного фона для экзотической натуры писателя, который воспевал примитив, чтобы отрицать цивилизацию, по сути лишь перефразируя несколько элементарных идей, сформулированных за двести лет до него Жан-Жаком Руссо.
У историка кино Жоржа Садуля я тоже увидел целое собрание африканской скульптуры. Фигурки стояли вплотную друг к дружке, как бутылки на полках бара, так что даже вблизи невозможно было их рассмотреть. Я спросил Садуля, почему он не отведет им побольше пространства, а он небрежно махнул рукой и сказал:
— Да я совершенно равнодушен к этим вещам. Они мне по наследству достались, от приятеля.
Словом, он хранил все это в силу той же инерции, по которой мы захламляем свои квартиры самыми разнообразными и абсолютно ненужными предметами. Однажды мне случилось быть в гостях у Жан-Поля Сартра, и я с изумлением обнаружил, что его кабинет забит не только книгами, а еще целыми грудами коробок из-под сигар — большими деревянными шкатулками, которые голландские фабриканты украшают наиразличнейшими пестрыми этикетками. Я постеснялся спросить, коллекционирует он их или ему просто жаль их выбросить из-за этих ярких наклеек.
Кинорежиссер Клод Отан-Лара разрешил коллекционерскую проблему самым радикальным и простым образом: его кабинет был заставлен бутылками и пузырьками самой разной формы и цвета, они стояли всюду, где только можно.
— Мне приятно на них смотреть, вот я их и собираю, — объяснил он. — Ничто не воздействует так интенсивно, как цветное стекло, пронизанное лучом солнца. Интенсивный праздник для глаз, верно?
Верно. Хотя и праздник надоедает, если длится вечно. Меня бы, наверно, не услаждало, а утомляло постоянное разноцветное сверканье вокруг. Но все дело вкуса…
Большим цветовым разгулом отличалась и квартира Босхов. У госпожи Босх — крупной, румяной голландки, лет, должно быть, пятидесяти, с наивными голубыми глазами — все было преувеличенным: восторги, умиление, разочарование. Говорила она негромко, но страшно долго, до того долго, что мне казалось, если ее не прервать, она будет говорить и говорить, все так же кротко и доверчиво склоняясь ко мне, вплоть до той минуты, пока не явится наконец безжалостная смерть и не скажет: «А ну прекратить разговоры!» Господин Босх, напротив, был человек тщедушного телосложения, так что супруга вполне могла бы носить его на руках, но у него хватало чувства собственного достоинства, чтобы не позволить ничего подобного… Любящая супруга почитала его величайшим художником Голландии — не смею спорить, но и не могу подтвердить, ибо видел лишь несколько его офортов, которые — увы — были лишены печати исключительности.
Когда я впервые переступил порог их дома, то принес в подарок горшок с цветами.
— Я слышал, голландцы любят цветы… — проговорил я, вручая его хозяйке дома.
— По-моему, это видно и так, — ответил художник, широким жестом обводя свою мастерскую.
Только тогда я окинул взглядом интерьер, и голова у меня пошла кругом при виде многих десятков букетов, горшков и ваз с красными, розовыми, желтыми, синими, лиловыми и оранжевыми цветами. Великолепными, яркими цветами, даже слишком великолепными, чтобы быть настоящими. И действительно, все они были сделаны из перьев, выкрашенных анилиновыми красками.
Меня пригласили войти — вернее, спуститься, потому что мастерская была значительно ниже передней, в нее спускались как в яму. Однако главное неудобство заключалось не в спуске, а в том, что мастерская была сплошь заставлена всевозможными вазами, стульями, табуретками и столиками, заваленными всякой дребеденью. Мне с трудом удалось пробраться к какому-то шаткому стулу и сесть — правда, я не смел шевельнуться из боязни что-нибудь сломать.
Супруги Босхи уже много лет обитали в Париже, убежденные в том, что в Голландии для них не жизнь. Но, судя по всему, и здесь жизнь тоже не слишком баловала их. Из-под всего этого нагромождения вещей выглядывала бедность — выгоревшие занавески, вытертый коврик, тщательно заштопанные накидки. Мадам Босх носила ярко-голубое пальто, всегда одно и то же, и шляпу с таким же голубым пером, тоже всегда одну и ту же.
Она только что вернулась из короткого вояжа на родину и с горечью рассказывала:
— Голландия уже не та. Это Америка в миниатюре. Люди думают только о деньгах. Никому нет дела до искусства, никто не испытывает в нем нужды…
Она заговорила о своем визите к премьер-министру, доводившемуся Босхам родней:
— Во всем доме ни одной картины, ни одной скульптуры, даже керамики нет. Я спрашиваю: «Как это можно? Почему у тебя нет ни одного произведения искусства?» А он: «Как это нет? А кукушка?» — и показывает на часы, знаете, настенные, кустарные, да еще самого низкого сорта. «Твоя кукушка, — говорю ему, — доброго слова не стоит». А он: «При ней я стал премьером, так что как—нибудь проживу, с ней и дальше». «Почему ты не купишь гравюру у собственного племянника?» — спрашиваю. А он: «Зачем выкладывать деньги на то, что мне вовсе не нужно?»
Она продолжала свой рассказ, который, казалось, не будет иметь конца, хоть муж и делал попытки тоже взять слово, что меня не особенно радовало, ибо он, подобно жене, раз начав, уже не мог остановиться.
— Ты не поиграешь нам? — прервал ее наконец месье Босх.
Мадам Босх охотно встала, с завидной ловкостью пронесла свое крупное тело через лабиринт хрупкой мебели, стянула скатерть с одного из столов, и тут выяснилось, что это не стол, а рояль.
Играла она темпераментно, всем телом обрушиваясь на клавиатуру, комната ходила ходуном вместе с мебелью и бесчисленными искусственными цветами, которые внезапно ожили от звуков этой явно живительной музыки.
Вслед за концертом последовали непременные комплименты. Месье Босх находил, что его жена — лучшая пианистка в Голландии. Я не видел резона возражать, ибо не был знаком с музыкальной жизнью этой Америки в миниатюре.