коснулись длинных волос. А! это жена! Чтобы удостовериться в своей прежней ошибке, он медленно провел рукою по подушке… Что это? Борода! Борода мужчины! Мужчина лежал возле его жены!
В исступленном, безграничном гневе он накинулся с кинжалом на эту чету… С пеной во рту, топая ногами, рыча, как дикий зверь, он наносил удары… потом затих. Оба спавших, тотчас же пораженные в самое сердце, и не шелохнулись. Он внимательно прислушивался к их почти одинаковому хрипенью — и по мере того, как оно ослабевало, другой голос вдали как бы продолжал этот страшный звук. Сначала едва внятный, голос этот, жалобный, завывающий, приблизился, вздулся, залился каким-то жестоким, беспощадным стенанием — и Юлиан, окаменев от ужаса, узнал в нем предсмертный рык старого черного оленя! Он повернулся наконец — и ему представился в дверях призрак его жены со свечой в руке.
Шум совершаемого убийства привлек ее. Одним взглядом поняла она все — и в перепуге страха бросилась бежать, уронив на пол свечу.
Он поднял эту свечу. Отец и мать его лежали перед ним на спине с прободенной грудью — и их величественно-кроткие лица, казалось, хранили вечную тайну. Кровавые брызги, кровавые лужи виднелись по их белым телам, по простыне, одеялу, по полу — даже вдоль висевшего в алькове Христа из слоновой кости краснела кровь. Алый отблеск оконного стекла, в которое в это мгновенье ударило солнце, освещал эти красные пятна и разбрасывал еще много других по всей комнате. Юлиан подошел к обоим мертвецам, убеждая себя, силясь верить, что это невозможно, что он ошибся, что бывают же такие удивительные сходства! Он слегка наклонился, чтобы как можно ближе рассмотреть старика, — и увидел под не вполне закрытою векою потухший зрачок, прожегший его как бы огнем. Затем он обошел постель и приблизился к стороне, где лежал другой труп… Белые волосы прикрывали часть лица. Юлиан отстранил их пальцами, поднял голову матери — и долго смотрел на нее, поддерживая эту голову самым концом окоченевшей руки, — в другой он держал свечу и светил себе ею. Кровь сочилась с тюфяка и капля за каплей с слабым стуком падала на пол.
Под вечер он явился к жене — и каким-то чужим, не своим голосом велел ей, во-первых, не отвечать ему, не подходить к нему, даже не глядеть на него, а во-вторых, под страхом проклятья, исполнить все его приказания, которые должны быть ненарушимы.
Похороны следовало устроить согласно письменному предписанию, оставленному им на аналое в комнате покойников. Юлиан завещал жене свой замок, своих вассалов, все имущество свое — не удержав за собою даже той одежды, которая была на нем, ни даже сандалий, которые жена должна была найти наверху лестницы. Ставши невольной причиной его преступления, она исполнила божью волю — и должна молиться за упокой его души, так как с этого дня он уже больше не существует.
Покойников с пышностью похоронили в монастырской церкви, отстоявшей на три перехода от замка. Монах, со спущенным на лицо капюшоном, следовал издали за похоронной процессией; никто не дерзал заговорить с ним.
В продолжение всей обедни лежал он ничком у главного входа, с распростертыми крестообразно руками, не поднимая головы из праха.
После погребения он отправился по дороге, ведшей в горы. Он несколько раз оборачивался и наконец исчез.
III
Юлиан странствовал по миру, питаясь подаянием. На проезжих дорогах протягивал он руку всадникам, с коленопреклонением подходил к жнецам — или же неподвижно стоял у решеток дворов, — и лицо его было так печально, что никто не отказывал ему в милостыне.
Побуждаемый самоуничижением, рассказывал он свою страшную повесть. Тогда все осеняли себя крестом и отдалялись от него. Когда же он возвращался в деревню, в которой ему уже раз пришлось побывать, его встречали угрозами, запирали перед ним двери, швыряли в него каменьями. Самые милосердые ставили ковш воды на край окна — и закрывали ставни, чтобы его не видеть.
Отринутый всеми, он стал избегать людей и питался кореньями, падалицей и ракушками, которые собирал на плоских песчаных берегах.
Иногда с высоты косогора он внезапно видел перед собою массу скученных крыш города, каменные колокольни, мосты, башни, скрещенные темные улицы, откуда доносился до него непрерывный гам. Потребность принять участие в жизни других людей побуждала его спуститься в город. Но грубое выражение лиц, шум станков, безучастность речей леденили его сердце. В праздничные дни, когда колокольный благовест соборов с самой зари радостно настраивал народ, он смотрел на жителей, выходивших из своих домов, на хоровые пляски посреди площадей, на фонтаны браги, струившиеся по перекресткам, на дворцы принцев, украшенные обоями и коврами; а когда наступал вечер, заглядывал украдкой в окна нижних этажей: там, за длинными семейными столами, сидели деды, держа маленьких внуков на коленях. Рыданья душили его — и он снова уходил в поле.
С невольным порывом любовных чувств следил он взором за пасшимися по лугам жеребятами, за пташками, сидевшими в своих гнездах, за златокрылыми насекомыми, отдыхавшими на цветах. Но все животные при его приближении либо убегали прочь, либо пугливо прятались, либо торопливо улетали.
Он снова стал искать уединенных мест; но ветер приносил его слуху как бы предсмертный хрип; роса, падая на землю, напоминала ему другие, более тяжелые капли; солнце каждый вечер окрашивало кровью облака — и каждую ночь, во сне, повторялось ужасное отцеубийство.
Он сшил себе власяницу, усеянную железными остриями; на коленях всползал до часовен, стоявших на вершинах холмов; но безжалостное воспоминание омрачало пышность священных храмов, терзало его даже посреди суровых истязаний и добровольных мук покаяния.
Он не роптал на бога за то, что он присудил ему совершить тот поступок — и, однако, приходил в отчаяние при мысли, что он мог его совершить.
Его собственная особа внушала ему такое отвращение, что в надежде избавиться от нее он подвергал себя опасностям. Он спасал разбитых параличом из пламени пожаров, путников со дна глубоких пропастей. Пропасть извергала его обратно, пламя щадило его.
Бремя не утишило его страданий; они сделались невыносимыми: он решился умереть.
Однажды, стоя на краю колодца, он нагнулся, чтобы глазом измерить глубину воды, — и увидел перед собою исхудалого старика с белой бородою — старика такого жалкого и горького, что он не мог удержаться от слез. Тот тоже заплакал. Не узнавая себя, Юлиан смутно припоминал лицо, похожее на это. Вдруг он вскрикнул: «Да ведь это отец!» После того он уже более не помышлял о самоубийстве.
Влача за собою тяжелее бремя своего воспоминания, он прошел много стран — и добрел наконец до одной реки, переправа через которую считалась опасной вследствие быстроты течения и вязкой тины, покрывавшей оба берега на значительное расстояние. Давно уже никто не отваживался переезжать эту реку.
Старая лодка с загрязшей кормой выдвигала нос свой из камышей. Юлиан, осмотрев ее, нашел пару весел — и ему пришла в голову мысль посвятить жизнь свою на служение другим.
Он начал с того, что устроил на одном берегу нечто вроде насыпи, по которой можно было бы спускаться до самого фарватера. Он обломал себе ногти, выворачивая огромные камни; он перетаскивал их, опирая их о свой живот. Ноги его скользили по тине, вязли в ней — и несколько раз он был близок к погибели.
Затем он исправил лодку, пользуясь корабельными обломками, и соорудил себе шалаш из глины и древесных стволов. Лишь только узнали о возобновлении переправы, появились и путники. Они призывали Юлиана с другого берега, махая значками. Он тотчас, живо вскакивал и лодку. Очень она была грузна — а ее еще переполняли всякой поклажей и тяжестями, не считая вьючных животных, которые брыкались от страха и тем еще более ее загромождали. Юлиан ничего не просил за свой труд; некоторые давали ему остатки припасов, которые вынимали из котомок своих, или же изношенную, ненужную более одежду. Люди грубые бранились и богохульствовали; Юлиан с кротостью выговаривал им. Они отвечали ему ругательством; он довольствовался тем, что благославлял их.
Маленький столик, скамья, ворох сухих листьев вместо ложа, несколько глиняных чашек — вот в чем