жизни' в Монте-Карло.
Он приветствовал меня радостно и беззаботно, словно мы пришли на веселый праздник. Его все еще безукоризненный мундир украшали полковничьи погоны. В Берлин он прибыл по какому-то особому поручению своего генерала и на следующее утро намеревался вернуться на 'фронт'. От его великосветских манер, памятных мне по Монте-Карло, не осталось ничего. Я видел перед собой типичный образец германской милитаристской надменности, символизируемой орлом-банкротом на нашивке. Как разительно менялся облик фон Зигеля на протяжении его жизни! Он начал солдатом кайзеровской армии. После окончания войны в 1918 году, чтобы спастись от грозивших ему житейских невзгод, он вступил в добровольческий корпус, а затем стал служить в рейхсвере. Кульминацией его карьеры явилась 'сладкая жизнь' на яхте, которую он устраивал своему богатому патрону, а заодно и себе самому. Но это длилось недолго, и он снова надел военный китель, на сей раз гитлеровского ландскнехта...
В этот вечер он хвастливо болтал о 'секретном чудо-оружии', которое с минуты на минуту должно вступить в действие, в каком-то самоупоении твердил избитые фразы о 'выдержке и стойкости до конца'. Этот 'почтенный' офицер, как и встарь, молол несусветную чушь об 'ударе в спину'. Я не подозревал, что через несколько лет вновь услышу о нем, когда он станет экспертом 'по борьбе с красными' и начнет продавать новым хозяевам свой 'восточный опыт'...
Кремер, мой шеф и уполномоченный по танковому вооружению, ни за что не хотел поверить в неминуемый крах Германии. На полном серьезе он готовил переезд своего учреждения в какую-то пещеру в горах Гарца. Я твердо знал, что конец близок, и вовсе не желал дожидаться его в горной пещере.
Пользуясь своими медицинскими связями, я 'заболел', и меня на несколько дней положили в один из берлинских санаториев. Здесь мне представилась возможность спокойно поразмыслить над своей дальнейшей жизнью. Было ли ей суждено оборваться в этом аду, созданию которого, быть может, и я чем- то невольно способствовал?
Однажды вечером я тайком сбежал из санатория. Захотелось еще разок посмотреть на автотрек АФУС — арену моего давнего и самого большого успеха. Прошло тринадцать лет, с тех пор как я на своей 'сигаре' одолел всех фаворитов я с сегодня на завтра стал знаменитостью.
И вот я снова очутился там. Прежнего автотрека как не бывало. На северном повороте стояло множество воинских машин. Трибуны сгорели. Но память и воображение помогли мне увидеть все в прежнем виде. Вдруг передо мной всплыло узкое лицо гонщика Иржи Лобковича. Это был веселый, вечно улыбающийся толстогубый парень. Он погиб в день, когда я поднялся на высшую ступень ставы. На другой день все газеты поместили наши фотографии рядом.
Погиб!.. Сколько людей погибло в эти страшные последние годы! Их фотографии не напечатали. Нет на земле такого огромного фолианта, в котором они бы уместились. А ведь, подобно мне, Иржи действовал сознательно и, начиная гонку, знал, что рискует жизнью. Он, конечно, дорожил ею и все-таки ставил ее на карту. А те, что умирают сегодня? Женщины, дети. Уж они-то как хотели жить! Никогда бы не рисковали собой. А сколько их погибло, и какой страшной смертью. Со слезами на глазах мы несли Иржи к могиле, у которой стояла его мать — великая княжна венского двора. Она смотрела на гроб сына и не верила. А теперь? Остались ли еще на земле слезы? Можно ли еще удивляться чему-нибудь? Миллионы загублены, а захоти этого случай, и сейчас над АФУС появится американская эскадрилья, и будет достаточно крохотного осколка, чтобы моя жизнь прекратилась прямо здесь. Или меня найдут эсэсовские ищейки, потребуют предъявить документы, обнаружат, что их недостаточно, и поставят меня где-нибудь к стенке. Может, к стенке бокса, где тринадцать лет назад лихорадочно работали мои механики, то тревожась, то торжествуя... А сейчас и фотографию не опубликуют...
За годом моей первой блистательной победы последовал год, когда у меня пять раз лопались баллоны. 'Мы не победили', — телеграфировал мне Геббельс... Мы не победили! Мы и сейчас не победили, хотя вначале все, казалось бы, говорило только об этом. Да мы и не могли победить в этой безумной войне, ибо нам противостояли не только армии — народы всего мира. Мне снова вспомнился' Геббельс, которого именно здесь, на АФУС, я увидел впервые. Преступления не приносят добрых плодов, даже если их оправдывают самые ловкие адвокаты...
И опять в голову пришла мысль: нет ли и моей доли вины в том, что все так случилось? Конечно, нет, я мог себя утешить: вина других была побольше моей, но моя профессия приучила меня рассуждать по- деловому, реалистически — в гоночной машине не размечтаешься. Да, я тоже был виновен. Я не видел ничего, кроме своих автомобилей и денег, своих домов и акций. Правда, у меня достало мужества покинуть рейхсвер и вопреки советам семьи стать гонщиком. Но истинное мужество не покидало меня только в машине. И как я бывал счастлив, когда она летела как стрела, когда я уверенно вел ее по трассе...
Я поехал обратно в санаторий. Через несколько дней один мой знакомый вывез меня на самолете в Мюнхен. Я спрятался в своем домике у Штарнбергского озера. Это, разумеется, не было актом большой смелости, но мне казалось нужным и разумным сберечь все, что еще оставалось от мужества. И не только для автомобильных гонок...
Начало поиска новой жизни
В моем штарнбергском домике я не был одинок. Матери, находившейся близ Франкфурта-на-Одере, удалось своевременно бежать от стремительно надвигавшегося фронта и благополучно прибыть к спокойным берегам этого баварского озера. Приехала ко мне и моя невеста Гизела.
Осенью 1944 года среди хаоса и неразберихи разгромленного Берлина нас свел случай; выражаясь образно, мы с ней сели в одну лодку, чтобы поплыть вдвоем к спасительным берегам новой жизни. Оптимизм любви помог мне пережить кошмарное ощущение полного краха, охватившее тогда всех нас. Вместе с Гизелой я решил по окончании великой трагедии попытаться зажить по-новому. Однажды в мой дом ворвались американские солдаты, и это немало испортило мне радостное предвкушение близкого конца войны. Капитан армии США приказал нам через три часа покинуть этот 'проклятый нацистский дом'. Все дома вокруг озера он считал нацистскими, и, кстати говоря, все они были конфискованы. 'Не брать с собой ничего, оставить все на месте!' — грозно крикнул он и достал из кармана жевательную резинку.
Едва американцы ушли, как мы принялись за дело. За час нам удалось запихнуть на скрытые антресоли все, что мы не хотели предоставить в распоряжение новых обитателей дома. Вскоре наш новый 'друг' пришел снова, на сей раз с хлыстом в руках. Стегнув им по столу, он потребовал от нас немедленно удалиться. Я скромно заметил, что три часа еще далеко не истекли, но он не дал мне говорить и заорал: 'Время нацистов... время вранья. И ты тоже нацист, тоже врешь! Вон отсюда!'
Вместе с Гизелой и моей 73-летней матерью я вышел на улицу. Немного позже нам удалось занять пустовавшую комнату в доме управляющего помещичьей усадьбой в Зекинге, близ Штарнберга.
Поместье принадлежало какой-то принцессе, которой удивительно быстро удалось завязать близкие дружеские отношения с американцами. Вся округа знала, что вплоть до последних дней она устраивала в своем замке разгульные попойки с эсэсовскими офицерами. Превратности войны, затянувшейся почти на шесть лет, заметно подорвали нравственные устои этой аристократки. Еще совсем недавно хмельными оргиями она отмечала гибель своей Германии, а теперь, так сказать, с ходу стакнулась с теми, кто столь безжалостно разрушил ее последние иллюзии. Рафинированная принцесса ловко использовала какого-то иностранца, выдаваемого за политзаключенного, в качестве снабженца, добывавшего для нее продовольствие на американских складах. Этот, как она утверждала, норвежец якобы протомился десять лет в нацистских застенках, и не просто, а закованный в кандалы и поэтому лишившийся дара речи. Однако когда она оставалась с ним наедине, то, как выяснилось, они прекрасно разговаривали друг с другом. Не желая иметь поблизости свидетелей своей дружбы с американцами, эта 'сиятельная особа' напустила на нас какую-то 'комиссию', которая в два счета выдворила нас из поместья.
Следующим пристанищем, где очутились Гизела и я, был заброшенный горный домик одного мюнхенского дельца. Мать нашла приют у знакомых. Мы с женой ни как не думали, что проведем в этом одиноком деревянном строении, живя в самых примитивных условиях, несколько счастливых лет. Находясь здесь, мы лишь изредка видели людей — к нам почти никто не заходил.
Какова же была моя радость, когда в один прекрасный день сюда пришел мой старый друг Ганс Леви. Он стал гражданином Соединенных Штатов и теперь назывался Джеймс Льюин. Из своей большой машины он притащил нам консервы, сигареты, какао, кофе и шоколад. Все было как на рождество в лучшие времена.