судить по их восторженным крикам и возгласам. И вот каждый раз, как у магазина собиралась густая толпа зевак, мой приятель оказывался тут как тут. Осторожно, с подчеркнутой деликатностью проталкивался он в самую толчею. Даже при моих скудных сведениях о до сих пор еще мало изученном и, насколько мне известно, не достаточно хорошо описанном искусстве карманников я знал, что уличному жулику для удачной операции теснота так же необходима, как сельдям для нереста — ибо в толчее, в давке трудно почувствовать прикосновение воровской руки, нащупывающей бумажник или часы в твоем кармане. Но кроме того — это я понял тогда впервые — чтобы действовать наверняка, надо чем-то отвлечь внимание, на какое-то мгновение усыпить бессознательную бдительность, с которой каждый охраняет свое имущество. В данном случае таким превосходным отвлекающим средством служили три обезьянки с их на самом деле уморительно-забавными ужимками. Собственно говоря, эти гримасничающие, прыгающие мартышки были деятельными сообщниками и пособниками моего нового приятеля — карманного вора.

Мое открытие (да простится мне это!) просто окрылило меня. Ведь еще никогда не видел я карманника. Нет, не хочу грешить против истины — один раз видел, еще студентом, когда учился в Лондоне; чтобы усовершенствоваться в английском языке, я часто ходил тогда в суд слушать английскую речь и однажды пришел в тот момент, когда два полисмена ввели рыжего прыщавого парня. На столе перед судьей лежал кошелек — corpus delicti,[2] несколько свидетелей под присягой дали показания, затем судья пробурчал какую-то английскую невнятицу, и рыжий парень исчез, если я верно понял, на шесть месяцев. Это был первый виденный мной уличный жулик, но — и в этом вся разница — мне абсолютно ни из чего не было ясно, что он действительно уличный жулик. Ведь его виновность устанавливалась свидетельскими показаниями, я присутствовал только при юридической реконструкции преступления, не при самом преступлении. Я видел только обвиняемого, осужденного, но не вора. Ведь вор действительно вор только в тот момент, когда ворует, а не два месяца спустя, когда судится за свое преступление, точно так же, как поэт по существу поэт только в тот момент, когда творит, а не два года спустя, когда выступает перед микрофоном со своими стихами; человек — автор своего действия только в момент его совершения. И вот теперь мне представился такой редчайший случай — я мог наблюдать карманного вора в самый характерный для него момент, в самой подлинной внутренней правде его существа, в тот краткий миг, который так же трудно подсмотреть, как зачатие или рождение. Даже самая мысль о такой возможности волновала меня.

Конечно, я твердо решил не прозевать такой замечательный случай, не упустить ни одной мелочи, проследить и подготовку, и самый акт воровства. Я сейчас же расстался со своим креслом в кафе — здесь мое поле зрения было слишком ограничено. Теперь мне нужна была позиция с широким кругозором, так сказать передвижная, откуда я мог бы беспрепятственно за ним подсматривать, и, перепробовав несколько мест, я в конце концов остановил свой выбор на столбе, со всех сторон обклеенном пестрыми афишами парижских театров. Там я мог стоять, не обращая на себя внимания, словно поглощенный чтением афиш, и наблюдать оттуда за каждым движением карманника. И вот я следил с самому мне теперь непонятным упорством за тем, как этот субъект занимался своим трудным и опасным ремеслом, и не припомню, чтобы когда-либо в театре или в кино я следил с таким же интересом за игрой актеров. Ибо драматическое мгновение в жизни захватывает гораздо сильнее, чем драматическое мгновение в любом искусстве. Vive la réalité![3]

И этот час на парижском бульваре — с одиннадцати до двенадцати дня — действительно промелькнул для меня как одно мгновение, хотя он был насыщен (или, вернее, именно потому, что был насыщен) неослабевающим напряжением, бесчисленными волнующими колебаниями и мелкими случайностями; я мог бы без конца рассказывать об этом часе, так был он наэлектризован энергией, так возбуждал своей опасной игрой. До этого дня я даже не подозревал, что воровство на улице среди бела дня необыкновенно трудное ремесло, которому почти невозможно обучить, нет, не ремесло, а страшное и требующее огромного напряжения искусство. До тех пор слово «карманник» вызывало у меня довольно неопределенное представление о ловкости рук и большой дерзости, я действительно считал, что для карманника, так же как для жонглера или фокусника, достаточно набить себе руку. Диккенс изобразил в «Оливере Твисте» профессионального вора, обучающего подростков искусству незаметно вытащить платок из кармана сюртука. К сюртуку привешен колокольчик, и если колокольчик зазвенит, значит новичок не сумел вытащить платок, значит он работает не чисто. Но Диккенс, теперь я это понял, обратил внимание только на грубо-техническую сторону дела, только на сноровку пальцев; вероятно, он никогда не наблюдал на живом объекте кражу платка — вероятно, у него не было случая заметить (вот так, как сейчас посчастливилось мне), что карманнику, работающему среди бела дня, мало проворства рук, он должен быть всегда начеку, всегда владеть собой, натренировать свою психику: сохранять спокойствие и в то же время обладать молниеносной реакцией, а главное — он должен быть невероятно, просто до безумия, смелым. Ведь карманный вор (это стало мне ясно уже после шестидесятиминутного обучения) должен действовать так же быстро и решительно, как хирург, который оперирует на сердце, — промедление на секунду может быть смертельно; но ведь операцию делают под хлороформом, пациент лежит на столе, он не может двигаться, он беззащитен, здесь же быстрая и легкая рука касается тела, ощущения которого не притуплены искусственно, а у людей обычно особенно чувствительно как раз то место, где у них кошелек. В то время как карманник уже начинает орудовать, в то время как его рука с молниеносной быстротой делает свое дело, в ту напряженную, волнующую минуту, когда он уже залез в чужой карман, он должен, сверх всего прочего, еще вполне владеть всеми мускулами и нервами своего лица, он должен прикидываться равнодушным, даже скучающим. Ему нельзя выдать свое волнение, он не грабитель и не убийца, которым не надо, вонзая нож в жертву, гасить злой огонь своих глаз; карманник, толкнув свою жертву, должен учтиво пробормотать самым обычным голосом «Pardon, monsieur»[4] — и посмотреть ясным и приветливым взором. Но это не все: мало быть хитрым, настороженным и ловким в самый момент кражи, — еще до того надо проявить много проницательности и знания людей, с точки зрения психолога и физиолога решить, пригодна ли для твоих целей намеченная жертва. Из всей толпы надо отобрать рассеянных, доверчивых людей, а среди них опять же только тех, у кого не застегнуто на все пуговицы пальто, кто идет не слишком быстро, а значит, к кому можно подобраться, не обратив на себя внимания, на сто, на пятьсот прохожих один или два, вряд ли больше, попадают в поле его обстрела, — за тот час я это проверил. Разумный жулик очень осторожно выбирает объекты для своей работы, да и то еще он нередко терпит неудачу из-за разных случайностей и большей частью в последнюю минуту. Для ремесла карманника (это я могу засвидетельствовать) нужен огромный житейский опыт, бесконечная осторожность и выдержка, ведь жулик во время работы не только напрягает все свои внешние чувства, чтобы наметить и застать врасплох свою жертву, — одновременно он каким то сверхчувством своих и без того уже перенапряженных чувств должен ощутить, не следят ли за ним, не подсматривает ли из-за угла полицейский, или ищейка, или один из тех назойливых любопытных, которых всегда так много на улице. Ничего нельзя пропустить. Зазеваешься — и уже пропал: не заметил, что твоя рука отражается в зеркальной витрине, что из магазина или из окна кто-то за тобой наблюдает. Едва ли разумна такая огромная затрата энергии, если принять во внимание, как легко провалиться; малейшая неудача или промах — и прощайте на три четыре года парижские бульвары; дрожь в пальцах или слишком поспешное нервное движение руки — и прощай, свобода. Воровство среди бела дня на людном бульваре свидетельствует о высокой отваге и мужестве, теперь мне это ясно, и с того памятного дня я всегда воспринимаю как известную несправедливость, когда газеты отводят этой категории жуликов, считая ее, вероятно, самой неважной, всего несколько строчек. Ведь из всех профессий, дозволенных и недозволенных, в нашем мире это одна из самых трудных и опасных: я бы сказал, что некоторые ее высшие достижения позволяют ей считать себя искусством. Я вправе так говорить, я могу это засвидетельствовать, ибо в тот памятный апрельский день я все это видел и пережил.

Да, пережил! Я не преувеличиваю, потому что только вначале, только в первые минуты я мог чисто по-деловому, спокойно наблюдать за работой этого профессионала; но когда следишь за чем-нибудь с интересом, неизбежно отдаешься чувству, а чувство в свою очередь объединяет; итак, сам того не сознавая и не желая, я уже отождествлял себя с этим воришкой, в какой-то мере я уже влез в его кожу, вселился в его руки, из стороннего зрителя стал в душе его сообщником. Процесс переключения начался с того, что после пятнадцатиминутной слежки я, к собственному удивлению, уже рассматривал всех прохожих с одной точки зрения: какой интерес они представляют для жулика. Застегнуто или расстегнуто у них пальто, рассеянный или внимательный взгляд, можно ли предположить, что бумажник туго набит, короче говоря —

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×