года вышибались любые двери.
«По заике вопрос закрыли», — сказал кряжистый, а вздрогнул Песоцкий потому, что знал, о каком заике речь, и знал, как был закрыт тот вопрос.
Заикался, трогательно и смешно, журналист, известный еще по советским временам — странный человек с детскими глазами на стареющем лице. Атавизмом смотрелось его романтическое депутатство — проведя у кормушки много лет, этот юродивый так и жил на своих десяти сотках по Киевскому шоссе… По недомыслию (или отчаянной смелости, недомыслию равнявшейся) он полез со своими депутатскими запросами в такие коридоры, куда без спросу ходить заказано, и его убили.
Убили так, что даже уголовного дела заведено не было; убили затейливо-мучительным способом, словно в назидание оставшимся. Это было первое такое закрытие вопроса. Потом пошедших против системы начали убивать с регулярностью спортивных побед, народ и удивляться перестал.
Песоцкий напоролся на глаза кряжистого и понял, что кряжистый тоже все понял.
Строго говоря… ну, вот так вот, без учета контекста, говоря… — следовало что-то сделать, но контекст уже был разлит в воздухе и забит в легкие, и ни о каком движении против этих людей речи идти не могло. Никто бы ни в каких прокуратурах даже не пошевельнулся, а потом… Песоцкий почувствовал холодное глиссандо по спине, представив, как «закроют вопрос» с ним самим.
Но самое подлое: тот кряжистый его узнал, коротко зафиксировал взглядом — и кивнул как своему. И продолжил негромкий вальяжный разговор с собеседником, уже на отвлеченные темы. Оскорбительно было это демонстративное спокойствие — знал кряжистый, что никуда Песоцкий не пойдет.
Нет, самым подлым, тем, что рвало очнувшуюся душу Песоцкого в сером предрассветном бунгало, было даже не это оскорбительное спокойствие, а то, что — ведь он уже рассчитался и хотел идти, но после встречи с глазами незнакомца еще посидел немного, старательно придавая лицу рассеянное выражение.
Как бы неназойливо подчеркивая: ничего не случилось…
И успел еще пару раз почувствовать на щеке короткий внимательный взгляд. И всякий раз закаменевал от боязни провала, — словно он, а не смотревший был убийцей, которому грозило разоблачение.
С нежданной ясностью открылось Песоцкому, лежавшему сейчас в своем бунгало: завтра время вздрогнет под ногами, сидевшие ниже травы осмелеют и бросятся выслуживаться перед новыми хозяевами — и как весной в тайге, из-под слежавшегося десятилетнего снега полезут на поверхность старые трупы.
А трупы c некоторых пор пошли чередой. Как-то постепенно вокруг стало мокро-мокро…
Песоцкий вспомнил Толика Гасова, шапочного приятеля юношеских времен. Все всегда в порядке было у Толика — папа-номенклатура, мама-номенклатура, МГИМО, ранний взлет на папины этажи... Теперь-то дорос он до небывалых вершин, куда там папе, а в девяностых, было дело, руководил одной частной телекомпанией — либеральной-либеральной… И как-то на исходе девяностых расслабленно пожаловался Песоцкому на одного бесстрашного борца с коррупцией, звезду перестроечных времен. Тот шантажировал владельцев телекомпании, на которой сам же и работал.
«Своих-то зачем?» — пожимал плечами Гасов, прихлебывая компот. Бесстрашный борец с коррупцией уминал свою котлетку тут же, в буфете на одиннадцатом останкинском этаже. Словно что-то почуяв, он настороженно поднял от котлетки свою круглую обаятельную голову.
— Привет, Сеня! — махнул рукой дружелюбный Гасов.
По нынешним временам шантаж был довольно скромным — всего-то десяток зеленых «лимонов» просил борец с коррупцией за нерасследование одной серенькой среднеазиатской схемы газопоставок. В девяностые такое еще могло прийти в голову — шантажировать газовых магнатов…
Странным образом эта история Песоцкого в ту пору утешила: кругом дрянь, так тому и быть! Один компот едим, одним миром мазаны… Общий запах, хотя отнюдь не мира, примирял его с собственной биографией.
Когда через пару месяцев борец с коррупцией вдруг отдал концы прямо на корпоративной тусовке, Песоцкий пришел на похороны — не столько себя показать, сколько других посмотреть.
Посмотрел на неподвижное тело, вдруг потерявшее интерес к шантажу, на печальных представителей корпорации, привычно расправлявших черные ленты на тяжелом венке. Невзначай встретился глазами с Гасовым: не мелькнет ли чего в этих глазах?
Ничего там не мелькнуло. Скорбен был Гасов, скорбен и государственен даже при поминочном бутерброде с семгою.
Говно, кругом говно…
Песоцкий лежал, глядя в потолок бунгало.
Лицо убитого святого заики снова нарисовалось в рассветном дыме. Они ведь даже пили когда-то в одной компании — в те веселые времена, когда Песоцкий был молод и не знал, как выглядит изнутри здание Администрации. Это был клуб «Общей газеты», и демократ Песоцкий, в очередь с другими демократами, травил байки, и все веселились. Рота тех демократов, оставив на позициях вымирающих перестроечных корифеев, маршевым шагом перешла потом в несгибаемые государственники… Заика смеялся, смешно взмахивая руками, потом сам пытался что-то рассказывать, тормозя на согласных... Какой же он был несуразный!
Но не говно и не убийца.
Взгляд кряжистого, заставивший Песоцкого проснуться, снова встал перед его уставленными наверх глазами. Когда из-под снега на свет божий полезут трупы, эти люди начнут нервничать и зачищать концы.
Песоцкий перевернулся на другой бок. Нет, нет! Его не тронут. Не должны. Он же свой, он же столько раз доказал… От такого позорного довода за собственную безопасность Песоцкий проснулся окончательно и теперь лежал, с ненавистью глядя в светлеющий потолок.
…Дело Моцарта — писать музыку, и он не в ответе за строй, при котором это делает, любил говорить скромняга Леонард, давая свои первые интервью в начале девяностых. Дистанцировался, умница. В октябре девяносто третьего задистанцировался так, что пришлось потом объясняться отдельно: не предатель ли, часом? Но нет, не предатель и не трус даже, просто — дело Моцарта… ну, и дальше по тексту.
Моцарта выслушали и мягко попросили не строить из себя целку. Времена стояли нешуточные, каждый пиароноситель по обе стороны баррикад был на строгом счету.
Пришлось полюбить президента. Но Песоцкий же не мудило-губернатор перепуганный, чтобы задницу лизать принародно! Все было исполнено с должным целомудрием, в виде личного порыва: Россия нуждается в отдыхе от потрясений, в стабильности… Ну, текст вы знаете.
Президентом откупиться не удалось — пришлось облизывать и дворню, рулившую телеканалом. Это было условием нового контракта, а уйти на другой означало объявить войну — в останкинских же коридорах, в процессе акционирования, все пошло как-то совсем не по-детски, с трупами... И замажорили на этих просторах такие внезапные перцы, что нашему моцарту только и оставалось что притвориться блаженным.
Нет, не должен гений отвлекаться от своих форшлагов и осьмушек, не царское дело!
Главные душевные муки у Песоцкого были впереди, но он еще долго скользил по самому гребню волны, изображая одинокого интеллектуала. Люди помнили его таким — молодым, сильным, независимым… — и в длинной тени прежней репутации еще много лет прятался он от репутации новой. Она приходила медленно, но пришла.
Ибо замечено было (cначала теми, кто повнимательнее, а помаленьку и остальными), что во все зыбкие времена — когда царил Гусь и когда винтили Гуся, когда кидал Береза и когда кидали Березу, — свободный интеллектуал Песоцкий, весь в белом, неизменно оказывался с победителями.
С победителями, но немножечко сбоку.
Там, где делят трофеи, но не забрызгано кровью.
Когда он оказался с победителями и в двухтысячном, никто уже не удивился.
Этот виток, правда, потребовал от Леонарда новых умений, потому что ребята пришли с морозу совсем простые и, чуть чего, ломали об колено. А Песоцкий, художественная натура, хотел прелюдий и