успокоенный приговором чужого суда, сказал:
-Ну?
Семена уже не было у дверей.
Старику захотелось кричать. И он закричал, захватив левой рукой все, что было на груди его: и край сюртука, и жилетку, и сорочку.
Ночью железный старик лежал не мертвый, не живой. Немец тормошил его, хотел продлить старикову жизнь.
Упрямый старик хотел сказать:
- Прочь!
Но ничего не сказал. И умер.
II
Так же грохотала Торговая, когда вдова; проплакав ночь, коленопреклонялась перед утренне- вставшим гробом.
И семь сыновей ее стояли позади нее.
Семь сыновей и две дочери: Любовь и Анна.
Потекли торжественно гудящие и звенящие часы - дни отпевания, перенесения, отдания земле.
И часы эти были то кратки и легки, как миги, то тяжелы и тягучи, как скучные годы.
Новые шумы и новая тишина. Новые люди и новые думы.
Нарушился чин крепкого кирпичного дома. И по-новому звенело солнце по стеклам фасадных окон. И по-новому шуршала ночь в мебели и в обоях чутко неспящих комнат.
III
И вот кончилось. Перегорел бунт смерти. И стало опять чинно. Но новым чином чинно.
Ворвался колдун-великан в кирпичный дом на Торговой. И вырвал колдун железное сердце дома. Вырвал, похохотал и унес сердце куда-то. И стало легче дому без железных ударов сердца. Явно легче. Но неосознанно, от себя и других втайне, каждый стул и шкаф, и каждый человек дома бормотал:
- Я что же? Я отдельно! Я сам по себе!
И передвигались тяжелые стулья, и подолгу стояли, посмеиваясь, не на своих местах. Вспомнит кто- нибудь, застыдится и переставит. Бессмысленно белели бумагами разбаловавшиеся шкафы красного дерева. И подолгу стояли, ленивые, с открытыми ртами. Заметит кто-нибудь, разгневается, захлопнет, ключом припрет и выругается.
- Что же это в самом деле за беспорядок за такой!
И люди ходили не туда, куда нужно было дому для его железных дел. А если и туда, то не в те часы. Нужно собраться вместе, а они врозь. А когда нужно врозь, по своим делам, они вместе, и не о том говорят, о чем нужно. Но вдруг все разом вспомнят, застыдятся и опять налаживают на старое.
Так умирала старая совесть дома.
IV
Раньше всех опомнился старший приказчик, доверенный, Рожнов.
Желто-белые седины его привычной старости примаслились, пригладились и предстали пред Семеном. Почтительно-суровую беседу повел старик. Он часто улыбался беззубым ртом. И то была улыбка тихой гордости от сознания переходящей к нему власти.
«Не умели юнцы вовремя к делу приглядеться. Ну, а теперь без меня ни тпру, ни ну. От старика к старику, значит. От папашеньки-то к приказчику. Так-то».
И заперты были двери. И горели свечи. И выдвигались ящики, и открывались шкафы.
И без конца шелестела бумага в мягких руках желтого старика Рожнова. А по-новому испуганный Семен кивал головой и, принуждая себя постичь непостижимое, стучал пальцем в крышку стола.
И текли часы. И для Семена под конец они стали мутно-желтой рекой, точь в точь такой, какая вливалась ему и в рот, и в глаза, и в уши в часы бесконечных уроков в московской немецкой гимназии. Той гимназии, из которой однажды писал он письмо отцу:
«...Делайте со мной что хотите, папаша, а больше я здесь не могу».
И вот теперь в кабинете покойного отца льется та же мутно-желтая река страха и скуки.
Кончил желтый старик. Встал. Кресло отодвинул.
- А вы попамятуйте, что мною нынче говорено было. И папашенька неоднократно наказывали в случае чего наставлять вас. В делах то есть. А засим, спокойной ночи. Мне пора-с.
И низкий поклон. И зашаркали мягкие сапоги.
V
В ту ночь опять не спал Семен.
- После смерти отца, после того, как унесено было колдуном железное сердце, в дому зародились духи - не духи, зверье - не зверье. То видимые, то слышимые силы. На Семена накидывались они то в образе женщины, то в образе смертного страха.
Женщина внезапно выходила из двери или даже из стены. Или уже нагая, или как принцесса одетая и потом раздевалась., Всегда прельщающая, различной красотой красивая, она была то как настоящая женщина, то как кукла маленькая. За обедом, вскочив на стол и спрятавшись за стакан, она была не больше булавки. Вероятно, илией, или Семену было стыдно братьев, сестер, матери его. А ночью, всегда большая, пышная, подчас она расплывалась розовым облаком на всю комнату. И тогда они оба дрожали частой дрожью, пропитавшиеся друг другом.
Семену было 27 лет. К этому сроку он еще не знал женщины. Он был слаб. Ни мужчина, ни мальчик, он робел до дрожи и до холодного пота. И слабость, и робость гнали его от живых женщин. В мечтах он рвался к ним и говорил им ласковые слова.
И вот, по смерти отца, поселилась в дому нагая прельстительница и манила, кликала его:
- Сёма! Сёма!
А то вдруг увертывалась-смеялась:
- А вот не дамся.
Такова была Сёмина женщина в дому на Торговой.
Но там же зародился его смертный страх. То не было привидение, не был верящий в себя дух. То был гроб, а в гробу человек. Человек, который ранее все мог, и вот - ничего не может. Вдруг откуда-то вплывал тихий гроб. И не гроб был страшен и не человек в нем, а то, что это так просто, и что, видя это, невозможно было верить в слова молитв, которые ранее, всегда ранее, были бесспорны. Все было. И вдруг ничего не стало. Может быть, вспоминался отец, лежащий в гробе. Может быть, полуосознанно-диким казался переход от величия железного грома на подводах и таинственного шелеста бумаг к величию Царства Небесного. Страх был такой простой, языческий. И даже страх греха такого страха не заглушал его.
Была вечность или недуманье, незнание, и вот надвинулась пустота.
Церковь и ее огни, и ее священники - это одно, и это - правда. А гроб и в нем мертвый человек - это другое, другая правда.