Теперь больницу строит. Остальное про зверинец за ужином.
II
Проснулся поздно. Вставать, по городу по новому бежать, не хотелось. Сны вспоминать, в ночные тайны при свете дня нового закрытыми глазами вглядываться так жутко-радостно.
Серебряною музыкой скрипели двери чистилища души; красной молодой кровью наливались веки глаз защуренных; над открытым окном мансарды трепыхалась занавеска белая.
Разгадочно-пугающи были думы, оттуда плывущие.
- Как так? Надя?
Сияния мечтанные слов, поцелуев, дум за ночь венцом вокруг Нади сестры свились. Сияния мечтанные, уже более года зародившиеся в душе и уготованные для той неведомой, которую встретит там в Петербурге скоро-скоро. В первый раз в университет идя, ее встретит. Мечты, сияющие бриллиантами завтрашнего дня. Сияния мечтанные в тусклости ненастоящего и смешного, и больного сегодня.
- Как так? Надя? Сестра?
Сквозь сине-стеклянную стену сна ночного разглядывает вчерашний вечер. Болтали про родную крепость, про весь зверинец. Весело было. Кикимора французская глазами хлопает - весело. Мѵроносицкого выговорить не может - весело. Учили долго. А она свое:
- Mironot... Mironot...
Так и порешили:
- Monsieur Mironot.
Еще веселее.
Вспоминает. Сквозь сине-стеклянную стену разглядывает вечер вчерашний, близкий и внезапно далекий. Склонилась Надя сестра лицом своим к его лицу. Смешное про кикимору рассказывала. Роман, что ли. Потом еще. И еще. Заморгал Виктор.
- Ба! Чужое лицо. Чужое!
Впервые видит. Три года. И не помнит, какая была в крепости. Бегала, болтала, плакала, потом заболела. И не вглядывался. Смотрит - новое лицо, невиданное. Взгляд умный; глубокий взгляд. А губы смешное говорить пытаются. А еще склонилась, смотрит он: лицо старое. Милое-милое и старое. Старостью болезни? Старостью дум? Старое-старое. Мысль тогда крылом взмахнула:
«Это потому, что близко».
И еще взмахнула:
«И я ведь старый уже...»
Усмешка кривая.
Тогда еще не ясно было. Оба смеялись. И смех свой, усталый уже, подхлестывали.
Но когда Надя ласково прогнала спать зевающую тайате - лекарство, пожалуйста, приготовьте, а я сейчас, - змеи тогда вкруг стола зашипели.
Не потому же ведь, что вдвоем остались брат с сестрой?
Шипели змеи очарования. Тихое, насмешливое Надя говорила что? С пола змеи поднялись, ангелами стали. Слушал тихое. Что? Что? Отлетело испуганно-стыдящееся веселье несуразное. Счастье - не счастье. Горе - не горе; большое нечто, гудящее, слов не говорящее, облаком вкруг них стоит, вкруг их стола. И отвечал. И спрашивал. И слушал, слушал.
«О чем же? О чем же мы вчера?..»
И лицо ее склонялось часто. И вот отклонилась она, Надя. Испуганно выглядывает из ущелья скал одиночества. И тогда к ней он склоняется. Его лицо к ее лицу. Старое лицо! Старое лицо! Не старостью старое, но старое мечтами о любимом.
- Обо мне?
Убиваемый далекостью оркестр чуть слышен был. Молчали, кажется.
- Это хорошо, что ты приехал. Скучно мне было.
- Нет! Не Надя это. Не Надя. Не сестра.
Говорила волхвованиями, говорила страстью неземною. Да так ли? Губки ее красные перед зубками прыгают. Не губки - уста, уста. Склонялись друг к другу лица незнакомые. Не знает брат сестры своей. Говорит что-то, но что-то иное, иное сказать хочет. И она тоже иное. И час ночной. И пора. Кто-то сказал:
- Прощай.
Кто-то еще сказал:
- Прощай. До завтра.
Кто-то сказал:
- Ну, поцелуемся.
Надя! Надя!
И вот глаза открылись в день. Смешливая игра лучей на вещах незнаемой комнаты. Бежать! Умылся, оделся, убежал. Вот и камни улицы под ногами. Солнце-то! Солнце-то! И шел-бежал. И насвистывал. Радуется-хохочет Солнце. Не хочет оно быть вечным ныне.
- Я юное.
Хохочет-радуется; прогнало ночных.
И бродил у моря. И видел больных, ползающих людей. И видел таких же, как он, праздных; и весело молчал про них.
- Шалопаи!
И было весело, так как ночные ушли в пропасть. Белые дома, чужие люди. А море синее-синее. И никто не сказал; ничто не сказало:
- Лжешь.
Весело было создавать monsieur Mironot. Пятью франками подкупленный слуга шестого этажа, спешно во что-то переодетый, бормоча исковерканные слова, был представлен madame Jolie и хохочущей Наде. Хохочущей смехом забвенным. И отпущен был monsieur Mironot к очередным своим делам.
- Я его раз в день кикиморе показывать буду, минут на пять. Довольно с нее.
Глаза Надины, слова Надины раздумчивые в душе веселой Виктора птицами, тоску глаголящими, летают-кружат.
Вечернее очарование вчерашнее, сверканием солнца чужеземного далеко загнанное, вот перед вечером снова пришло-возвратилось, по-новому желанное. И оставались вдвоем. И чуялось нечто.
Понуждаемый улыбками веселыми сестры, болтал-рассказывал Виктор про тех, про далеких. И тешило их обоих то, что вот они, взрослые и свободные, настолько выше тех своих отцов далеких, что без гнева тешат себя беседами-баснями об их шутовских днях.
- Развод? Да никогда дядю Сему не разведут. Настасье невыгодно; адвокату, чем дольше, тем лучше, а этим всем свидетелям, лжесвидетелям, шпионам разным и подавно: на жалованьи. А чего бы, кажется! Перед отъездом покупал я несессер у Геца, помнишь, на Варварской; знает он меня. Узнаете, говорит, этот лорнет? За сезон, говорит, седьмой раз в починку приносят, и все разные офицеры. И все не старше поручика.
- Несчастный он, дядя Сема!
- Да уж сказано: умный человек, а дурак. Не раз на всю крепость комендант орал.
- А тетя Аня?
- Что им с Кузьмой делается! Кабачок свой исправно содержат. После дяди-Васиной смерти опять было хотели в Питер, наследство спускать. Дядя Сема, говорят, не пустил. Ну, в домишке своем сидят; ужины еще шикарнее задают. Комендант злится. Тайком я туда бегал зимой. Каждый день именины. Оркестр в пять человек за ужином. Каждый день новые гости. Кто из Питера, из Москвы на сутки, - у Шебаршиных на ужине. Актеры всей труппой валят. Все-таки весело в Шебаршинском кабачке. Нам бы в крепость малую толику народу оттуда.
- А в крепость кто теперь вхож?.. Сорви-ка мне, Витя, вон тот цветок белый. Достанешь ведь. Высокий