Руку Юлии поцеловал. И голосом издалека повелевающим:
- Иди теперь. Но я позову.
Хотела шептать ли, закричать ли. Не сказала. Убежала.
А Виктор усталый опять к лиловой мгле подошел. Быстро умирающие искры-огни над каналом. И тусклою думой думал о том, что вот первый день в городе на водах опустил бархатный занавес свой черно- лиловый.
Бездумным жестом стакан взял со стола. Налил в стакан. Но то была вода. Тоскливо оглянулся.
- Да. Там внизу осталось...
Лоб белый морщина перерезала. Быстро два стакана воды выпил. Книгу из чемодана достал. Одну свечу погасил. На кровать повалился.
Ночь.
Дивный город на водах днями новыми чаровал и мучил. Не глядел в глаза Виктора Степа Герасимов. Замолчала Юлия. И скоро уехала, ни с кем не простившись, ранним утром. Уходил на много часов веселый Zanetti в здание выставки, еще не открытой. С художниками знакомился, с газетными людьми. Добился того, что «Деву» его ниже перевесили. И часто, не то искренне, не то завистью клокоча, объяснял толпящимся перед большим холстом Виктора, что автор «Amor» лучший его друг, и что от русского дикаря можно многого ожидать, если он примется за работу.
И часто перед картиной «Amor» произносилось то робко-сожалеющее, то насмешливое слово:
- Дилетант.
Открылась выставка. И с первых дней «Amor» оказалась в числе полудюжины холстов, о которых рассказывали газеты, перед которыми подолгу стояли посетители с тихим шепотом.
С темного большого холста в узкой раме глядели две пары глаз, живых - не живых, тянущих к себе случайных людей из безразличного в загадку. И как третья пара глаз, пламена двух свечей желтых.
Под сводами едва выписанными, в сумраке безоконченом сидит кто-то белокудрый. Недвижимый. Круглая спинка кресла тяжелого, как черный нимб вокруг головы молчащей. За креслом близкий гроб на высоком на темно-лиловом. И белая в белом, в гробу приподнявшись, руку тому, белокудрому, подала, в кресле недвижимо сидящему. И взял руку в свою руку. И затихли оба, живые - не живые. И друг другу в глаза не глядят, а глядят оба в одну сторону, вперед, где между ними и людьми живыми родилась тайна забытая.
И замолкал веселый говор беспечно подходивших. И смотрели в эти глаза упорные на лице бледно- желтом и на белом лице. И порою мертвая в гробу женщина казалась живою, так по-живому, так по-людски приподнялась она с подушки кружевной гроба своего. И тогда мертвым казался сидящий в кресле тяжелом. Как изваяние Египта недвижим он. И лицо его, живыми глазами глядящее упорно, как воск свечей тех; тех двух свечей тяжелых, немигающих, в тяжелом серебре подсвечников у гроба в изголовье.
И подходили, и глядели люди нарядные, загадку глаз пили. И отходя, отдыхали.
Ранним утром после ночи бессонной приходил не раз Виктор в залу, где его любовь. В безлюдье залы, сидя на малиновом бархате скамьи, глядел бездумными глазами, покрасневшими от сказки ночного вина, глядел в те глаза, и в те глаза, глядел на те свечи, на восковые. И наемники, прибиравшие залы к часу прихода нарядных гостей, боялись подходить. Пугало сходство лиц. Как двойник того, в черном кресле сидящего, сидел этот, живой, на красном бархате выставочной скамьи. И чуть уловимым родственным сходством шептало из гроба лицо белое.
И подолгу сидел, окаменев перед своим, как перед чужой загадкой. И шатаясь уходил в блеск летнего дня золотого, над водами тихими города-сказки.
- Рано еще. Рано еще.
Шептал о том, что нет второй картины пред очами души. И шептал еще о том, о другом, о живом. И шел, и пропадал за дверьми одиночества. И то не слышал ничего, то слышал железный скрип дверей тех.
Догорели золотые дни Венеции. Продана была картина. Искренним смехом смеялся.
- Оно кстати. Все мы давно Иуды. Давайте сюда ваши итальянские сребреники. Мои волжские на исходе.
Закрыли выставку. Развезли картины по разным путям. Повесил Виктор на стену мансарды большой фотографический снимок своей «Amor». Акварелью кой-где тронул снимок. И в длинные дни опять и опять подходил с кистью на мгновение. И в памяти картину оживляя, прибавлял мазок скучающею рукою.
Хотелось работы. Только осенью стал писать этюды. Погасли на мраморах краски сверкающие, золотом несказанным пронизанные. В темнеющих переходах запахло сыростью склепов. И сыростью склепов сказочной неведомой страны шептали этюды Виктора. Такие уголки выискивал, что не сразу венецианец угадал бы, что то родного города лики мучительные.
Зима подошла.
Не уезжал долго Степа Герасимов. Давно пора к мастеру, в Рим. Не уезжал, лениво писал этюды, летнею памятью мучительно воссоздавая отошедшего золотого бога на непослушных холстах. Не уезжал, будто поджидал кого-то. Из России получал через большие сроки открытки от Юлии. Неопределенно глухо писала иногда про Дивный город на водах.
Показывал иногда Степа Виктору полученную открытку. Но всегда не в день получения. Много позже.
Степа с Виктором по неделям слова не говорили. А дня по два, по три вместе. По кабачкам тогда ходили, кьянти пили, по мертвым каналам думами разноликими черную птицу-змею гнали вперед, все вперед.
Редкие письма Zanetti из Петербурга обоих смешили.
- Пусть его преуспевает.
Каждый день новый опустошал Венецию. Тоска мглистая, трупная гнала запоздавших людей. На вокзал спешили, не оглядываясь и молча, как из зачумленного города, туда, где жизнь понятная и нужная, где звонки трамваев, где хлопанье бичей, где нет домов с заколоченными окнами, где тени отжившего не встают от затхлых вод немых, отравных.
Подошло письмо из Неаполя, от старого богача, купившего «Amor». Спрашивал, написана ли следующая картина «молодого maestro». Где будет выставлена? Когда? Просил прислать, если возможно, снимок. Пространно сообщал отзывы об «Amor» многочисленных своих «друзей, любителей прекрасного».
Улыбнулся в мансарде своей Виктор, на кровати лежа, по-русски пачкая башмаками одеяло. Приподнялся лениво. Стулом близ стоящим в пол постучал. Ожидал недолго. Вошел Степа. Бледный, скукой мертвою томящийся. Без пиджака, в перепачканной красками жилетке своей полосатой.
- Что тебе?
- Ессо![14] Читай!
У окна, утратившего радость недавнюю, читал письмо.
- Поздравляю.
- С чем?
- А вот. За этим ведь звал. А что картины у тебя нет, это твое дело. Да это ничего. Старики и по двадцать лет картину писали.
- Ну, не часто! Если бы так, Рубенсу пришлось бы тысячи три лет прожить.
- А Иванов?
- Брось. Не в том совсем дело, Степа Григорьич. Мне вот тоже картину писать хочется.
- Садись и пиши.
- Ну, я стоя. Сидя и тебе не советую.
Замолчал Степа. В окно смотрит глазами, потерявшими правду свою. Туда, Где сияла недавно сказка. И слышит голос каменный. И кажется ему, что нарочно, чтоб злить его, Степу, уничтожить, слова те каменные падают.
- ...Да. И нужна мне женщина. Без женщины картины не напишешь. Вспомни: даже настоящего распятия без женщины нет. Женщина нужна. Я и вспомнил про Юлию. Помнишь Юлию Львовну? Напишу ей. Пусть приедет... Ты куда? Стой. Не знаешь еще, какая картина, и уходишь. Какой же ты художник? Артист должен быть...