уморили дядю Сережу. Подслушала. Уморили? Отравили? Кто? Разберу, добьюсь. И всех вас в Сибирь!
И на злого, нелюдимого Костю покосилась; на брата, за шкаф прячущегося.
- А вдруг Коська его отравил? Я тебя, Коська, дома исщиплю...
XX
Томился страхами ночными. А ночь за ночью все чернее. Лампадку богову волны чернильные захлестывают. Отец железный, из гроба вставши, приходит. Говорит ли, упрекает, лик ли грозный являет лишь. Но страшно. И боль тогда. Во мрак комнатки антресольной войдет, постоит, и вот уж - боль-резь непереносная. В животе, внизу. Кричать! Кричать! Но стон лишь. Липко-мокрый от поту, уплывает, пропадает в спирали черной, в яму спускающейся стремительно,.
Шли ночи. Шли дни и отраду невнятную приносили Доримедонту. В дурачки играть не всякий уж день хотелось.
- Вот поди ж ты! Ныне и днем меня думы одолевают. Не к добру. Под утро однажды так просто, так без загадки увидал, узнал:
- Умираю.
И за Семеном послал.
И даже как бы страха не было. Будто вот жизнь одна кончается, другая начинается. Будто до сегодня мальчишкой был, а завтра взрослый человек. Или будто в дом другой переехать надо. Но того страха, что всегда при переездах, уже нет. В свой дом будто надо.
Но когда Семен прибыл, не то уж было. По комнате метался, то за попом гнал, то за доктором. Говорил невнятное. Про деньги, про племянников опять.
- Да нет! Не то! не то! Ты не подумай, что духовную я. Полегчало уж... полегчало. Страх-то... Страх- то... Да ты не уходи...
И много раз по утрам так. Но успел, однако, Семену много наговорить. Бывало, что и внятно говорил, волю свою высказывал.
- И не зря я. Не стал бы зря. А видение мне в ночи. Папаша. Сам папаша.
Вскоре стал слезлив очень. Часами как ребенок плакал в уголку где-нибудь. На лестнице плакать полюбил. На ступеньке где-нибудь среди лестницы темной сядет и плачет, плачет. И темноты перестал бояться.
Вот слег. Но раздеть не удавалось. В пиджаке, в брюках, в штиблетах на кровати лежал, пледом укрывшись.
- Как можно! Как можно! Вдруг нужно куда-нибудь. Да мало ли что... Вот пожар...
В соседней комнате доктор ночевал уж. И на дню раза три приезжал. Брал за то с Семена сто рублей в сутки. Степан Степаныч как-то про те сто рублей проговорился. Расплакался Доримедонт. За Семеном послал.
- Да нет. Что ты; что ты, Доримедоша. По целковому я ему плачу.
- Слышь, Степан Степаныч! По целковому! Я тебе, Сема, отдам. Потом отдам.
В комнатах воздух тяжелый. Степан Степанычу то нипочем. У кровати сидит, картами с умирающим перекидывается. Путать в картах стал Доримедонт.
- Что ты, что ты... Я своим козырем ее.
- Каким своим козырем? Не в свои козыри мы. В дурачки мы.
- Как! Мои козыри пики. Потому пики Сатурну соответствуют. Мои всегда пики.
От лекарств, боль утоляющих, подолгу в забвение впадал. Скоро стал лишь о карточном своем долге говорить. И то говорил, плакал, что сто сорок рублей, а то, что сто сорок тысяч.
Черные часы подошли. Без солнца мысли, без звездочек грезы.
Поздней осенью умер Доримедонт.
За неделю до смерти брата Семен из конторы на три часа ранее срока ушел, домой больной приехал. Слег. Накануне Доримедонтовой смерти Раиса Михайловна к Семену в дом его, на Московскую, ездила.
Когда прискакал вестник смерти с Торговой на Набережную, Раиса Михайловна опять на Московской была.
- Доримедонт Яковлевич скончались.
Макар от стола в столовой горнице отскочил, чернильницу опрокинул книгой приходо-расходной.
- Как? Как? Что? Кто сказал? Кто сказал?
В спальню побежал, руку к сердцу прижав, жалобным голосом крича:
- Раиса Михайловна! Раиса Михайловна! Да где же вы...
Вспомнил, что уехала к Семену. Вспомнил, что Семен хворает.
Порок сердца у Семена. Порок сердца.
- Ой, в сердце колет! Ой, сердце! Да где же вы! Раиса Михайловна! Раиса Михайловна!
Во все звонки у кровати своей позвонил, на кровать повалился. Стонет.
Лакей в дверях. Макар ему голосом хриплым:
- За Раисой Михайловной послать... Скорей... И за доктором. Стой! Стой! Пока что, Зину ко мне. Живо!
Стонал. Лежал, не шевелился. В потолок смотрел. Рука правая за рубашкой удары сердца считает.
Зиночка, робко-поспешная, вошла. Глазами спросила, а потом и шепотом:
- Что с вами, папаша?
- Ой-ой! Сердце... Расхворался я. Лекарства мне.
- Какого, папаша?
- Какого-какого! Поищи там. Знаешь, чай...
Пошла Зиночка в моленную. Там Раиса Михайловна и шкафчик с лекарствами завела давно. Аптека - называется шкафчик тот.
- Ах, сколько натащила! Ах, сколько! Неужели ж я так захворал! Ой-ой, сердце... Не умереть бы мне, Зиночка... Какие такие лекарства у тебя?
- Валерьяновы вот капли, лавровишенные, ландышевые.
- Каких же ты мне?
- Выпейте лавровишенных. Безопасно.
- Ну лей. Да ты считай! Считай!
- Вот двадцать.
- Да уж пить ли... Знаешь что: сейчас доктор приедет. Он разберет. А ты мне пока что коньячку принеси. В столовой, на буфете. В граненном, знаешь?
- Знаю, папаша. Сейчас.
Пил коньяк глотками маленькими. Жалко ему себя стало очень. Тихим, не своим голосом говорил:
- Дай-ка мне зеркало. Ой-ой! Бледный я какой... Ведь бледный? Бледный?
- Не очень, папаша.
- Как не очень? Отцу плоха, она – не очень! 0тец вам - все, а она - не очень... Мы при отце...
Забыл, вскочил со своего саркофага. Забегал. Вспомнил. Лег, за левый бок ухватившись. И так ему жалко себя стало, так жалко. Будто обидели, бросили. И захотелось с дочерью поговорить, тихо поговорить. Говорил, коньяк отхлебывая глотками маленькими. Говорил, а голос громче все.
- Дети должны об отце заботиться. Мы при отце вот... А вы что? Ты вот замуж. Не иди ты замуж. Я, конечно, не как в старину. Принуждать не буду. Только глупости все это... замуж. Ну, сначала оно по молодости лет занятно. То, се, пятое, десятое... поцелуи там, слова глупые и все такое. Сам молод был. Да вовремя за ум взялся. Давно увидел: человек должен работать. Счастье человека в работе. Тогда покой, тогда глупости на ум не идут. Вот я писем одних сегодня пятнадцать штук написал. А ложусь когда? После ужина вы все спать, а отец опять за дело. А вы все отца не жалеете. Ну, к чему ты замуж?! К чему? И какой