запахнув полы коричневого халатика, села в кресло и сказала:
— Надо всегда стучать.
Потом она подумала и сказала:
— Вот я и заболела.
Мы смотрели на неё и не знали, что говорить — утешать её или нет, но Лёнька сказал успокаивающе:
— Ерунда, завтра всё пройдёт.
Шурочка обиженно ответила:
— Тебе ерунда, а у меня голова так болит, что прямо не знаю.
— А ты пробовала мокрое полотенце?
— Я всё пробовала, — безапелляционным тоном ответила Шурочка.
Мы снова замолчали.
В окно влетел серый мотылёк, он сел на букет колокольчиков на подоконнике и спас нас от молчания.
Шурочка не верила, что мотыльки живут один день. Мы ей напрасно доказывали, что мотылёк не может жить больше одного дня: её нелепая уверенность в том, что он живёт всё лето, была настолько сильна, что я и сам с тех пор не знаю, сколько живут мотыльки.
Потом мы перешли на продолжительность жизни вообще, и Лёнька сказал, что слон долговечное животное.
Он стал что-то рассказывать про слонов, точно сам жил среди них, и Шурочка его внимательно слушала.
Лёнька ничего не врал про слонов, он говорил о них, что знал из книг, но меня почему-то это злило, и когда он сказал, что слон самое умное животное, я его оборвал и сказал, что зато мопс самое глупое животное. Лёньку в школе дразнили мопсом, и я знал, что ему обидно это слышать от меня. Но тут он словно не слыхал моего замечания, он продолжал говорить про слонов.
Он мог сказать при Шурочке, что меня в школе зовут Блином, потому что однажды я объелся блинами и три дня не ходил в школу, но он этого не сказал. Это было хорошо с его стороны, но и это меня почему-то злило.
Потом мотылёк перелетел с подоконника на кресло и сел на старую куклу Шурочки. Мы удивились, почему у куклы острижены волосы, и Шурочка сказала, что в детстве она думала, что у кукол волосы растут, как у людей. Она остригла куклу и ждала, что у неё снова вырастут волосы, но ничего не вышло, и тогда она перестала играть в куклы.
Мне захотелось поймать мотылька, но он слетел с кресла, и я его поймал уже в воздухе и второпях сжал его. Когда я разжал руку, то в моей ладони было раздавленное тело мотылька, и одно крыло было смято, а другое оторвалось и, тихо планируя, упало на стол, точно лепесток.
Я пошёл на кухню и долго мыл руку и потом долго вытирал её носовым платком, а когда я вернулся, то почувствовал, что всё переменилось, хотя я знал, что ничего особенного не произошло.
Лёнька продолжал что-то рассказывать, Шурочка его слушала, и всё было по-прежнему, но я чувствовал, что, пока меня не было, они стали чем-то ближе друг другу, и я понял, что пошатнулись какие- то весы и что первым грузом на чашу моих ошибок упали лёгкие крылья мотылька.
Лето продолжалось, дождей всё не было. С каждым днём сгущалась жара. Всё высыхало.
Кое-где у дорог трава начала желтеть, одуванчики преждевременно облысели, а белые чашечки водяных лилий на высыхающем болоте за полустанком покрылись бурыми пятнами.
Вода в пруду за конским кладбищем испортилась, и все караси подохли. Листья на деревьях стали ломкими и свёртывались в трубочки. Где-то близко горели торфяные болота, горький дым висел над полями, и не было ветра, чтобы разогнать его.
Небо было безоблачное, но мутное, и солнце не выделялось на нём, солнце было расплющено, как золотая фольга, оно заняло всё небо, и всё небо светилось мутным светом.
Когда Шурочка выздоровела, всё потекло по-прежнему, но на карьер мы ходили уже реже, в такую жару ничего не хотелось делать.
Колодец у нашего дома высох, и теперь приходилось ходить за водой к другому колодцу, за три дома от нас. Мы с Лёнькой установили дежурство и ходили по очереди, и Лёнька говорил, что это ему напоминает жизнь в детском доме, но здесь уже отлынивать не приходилось.
С утра до вечера нам хотелось пить, и было хорошо подойти с большой белой эмалированной кружкой к кадке, зачерпнуть воды и пить её медленными глотками. Вода в этой местности была желтоватой, должно быть от примеси железа, и на белом фоне кружки было видно, как вода убавляется с каждым глотком, и уже это утоляло жажду.
Однажды мы опять втроём пришли на карьер, и опять брызгались водой у родника, опять лежали на откосе и смотрели на лужи.
Некоторые лужи уже совсем высохли, и головастики, бывшие в них, погибли, но большинство луж ещё не высохло. Мы начали решать — передохнут в них головастики или нет, и я сказал, что они все передохнут.
— Если и передохнут, то не все, — сказал Лёнька. — Все они не могут передохнуть.
— Может быть, одни умрут, а другие нет, — сказала Шурочка. — А может быть, и все умрут. А может быть, и мы все умрём, у меня опять голова болит.
— У тебя голова поболит и перестанет, а головастики все передохнут.
— Нет, все не передохнут, — возразил мне Лёнька, — давай американское пари.
— Идёт, но только не жилить.
— Это ты всегда жилишь, а я нет. Я говорю: они все не передохнут.
Мы соединили руки, и Шурочка разняла пари и сказала:
— С разъёмщика не брать!
Потом мы пошли домой и всю дорогу говорили о головастиках, точно ничего более интересного и на свете не было.
Потом Шурочка ушла, не оглядываясь, к дому, и мы опять смотрели, как мелькает её зелёная лента среди листвы. Листья преждевременно пожелтели, и на их фоне лента была ясно видна.
— Хорошо бы, если б дождь пошёл, — сказал Лёнька. — Мне тоже что-то жалко головастиков.
— Тебе их потому жалко, что Шурочке их жалко, — сказал я.
Лёнька промолчал.
— А дождя всё-таки не будет, — продолжал я, — и головастики передохнут, так им и надо.
— Я знаю, из-за чего ты злишься, — проговорил Лёнька. — Только ты напрасно.
— Ничего ты не знаешь: ты мопс — и больше ничего. Не тебе за девчонками бегать.
На этот раз мы поссорились по-настоящему и несколько дней не разговаривали. Эти несколько дней мы не ходили за водой и обеда не готовили, а ели отдельно, что попало. Комнату мы подметать перестали, потому что нам казалось, что начать подметать комнату — это шаг к примирению, а никто из нас первым не хотел мириться. По этой же причине мы перестали ходить в лавку за керосином, и даже чаю не кипятили по утрам. В кадке оставалось мало воды — только для питья, и мы перестали мыться.
Все эти дни Лёнька уходил куда-то и возвращался перемазанный в глине, и я никак не мог догадаться, куда он ходит.
На четвёртый день я пошёл к Шурочке, и она сказала, что в эти дни Лёнька к ней не заходил.
От неё я побрёл на карьер и, когда я шёл туда, увидел Лёньку. Он шагал с таким торжествующим видом, что даже не заметил меня.
Я пришёл на карьер, и мне стало понятно, куда Лёнька все эти дни уходил.
В песок около родника был воткнут отрезок водосточной трубы, откуда-то утащенной Лёнькой. По трубе вода стекала в жёлоб из камней, промазанных глиной, и по этому жёлобу текла в лужи. Некоторые лужи были соединены канавками, и головастики были в них живёхоньки.
На меня нашла непонятная злость, и я даже не знал, что мне делать. Не сразу я догадался, что надо разрушить это Лёнькино сооружение, но когда догадался, то сразу принялся за дело. Ударом ноги я отшвырнул железную трубу, и она, гремя, покатилась по откосу.
Теперь вода родника снова бесплодно падала на песок, но этого мне показалось мало, и я как мог