наверху, вождь всех народов вспомнил о своем семинарском образовании, и его смертоносная рука погладила уцелевших филологов-классиков. Орест Николаевич всплыл из послереволюционного небытия в качестве военного историка, и его старорежимная эрудиция исправно снабжала героических, но безграмотных командармов Гражданской войны историческими прецедентами и яркими цитатами для выступлений на съездах. В глубине души презиравший советскую власть, Орест Николаевич находил отдушину в чтении Гомера и Фукидида, которых – в отличие от Соболевского – читал не сидя, а лежа, чтоб одновременно получать два удовольствия. И хотя самого его назвали, по настоянию деда, соборного протоиерея, Орестом, в честь воина и мученика Ореста Севастийского, на память которого, 26 декабря, он в свое время родился, – сам он считал себя названным в честь Агамемнонова сына, трагического матереубийцы, и гордился своим классическим – «свирепым», как он выражался – именем, хотя к своей матери, Ликиной прабабушке, питал, как свидетельствует семейное предание, нежнейшие чувства. Когда же родилась первая дочь, он, невзирая на ропот жены и молчаливую оппозицию тещи, распорядился записать ее в загсе как Лаодику.
– То была самая красивая дочь Приама, – сказал он. – «Образ младой Лаодики, прекраснейшей дщери Приама». И притом законная, от Гекубы, а не какой-нибудь наложницы. Царевна.
Царевна или не царевна, а от этого имени девочке проку было мало. Дома звали ее Ликой («Чтобы радовалась в жизни больше», – приговаривала мать), а в институте – Лидой и Лидочкой. И сама она редко вспоминала, кто она: самая красивая дочь Приама. И не какое-нибудь там анфан де лямур – царевна. Лаодика Орестовна Введенская.
И уже когда Федор, молодой аспирант, стал появляться в их доме, сначала редко, а потом все чаще и чаще, и мать стала поговаривать о том, как хорошо, когда молодые живут отдельно от родителей, – Орест Николаевич, как бы ничему не внимавший и ни на что не реагировавший со своей олимпийской громоносной высоты, вдруг приблизил к Лике свои брови, распластанные, как крылья поседевшего орла, и прогрохотал:
– Помни, кто ты. Лаодика, прекраснейшая Приамова дочь. Не забывай. И будь счастлива.
Если бы знать тогда, что «не забывай» и «будь счастлива» – два противоречащих друг другу приказания! Если б тогда еще сказать: папа, ты все знаешь, расскажи мне, как это – соединять гордую память с безмятежным счастьем, которым в полноте наделены лишь деревья, цветы да еще облака на небе! Но знал ли это Орест Николаевич? Нет, наверно, и он не знал – он, привыкший все жизненные проблемы решать манием барской руки с овальными ногтями и для которого легче легкого было уйти в пшеничные поля блаженных, просто развернув на тахте растрепанный тейбнеровский том и углубившись в безыскусный рассказ о том, как в горах воины улетали в пропасть, уносимые ветром, ударявшим в их щиты.
Для второй дочери подобрали имя попроще и попонятней – Валерия. Хотя тоже римское. И какие-то там исторические ассоциации с ним соединялись. И хотя Лера была дочерью младшей, то есть, как принято считать, более любимой и опекаемой, Лика никогда не ощущала желчных позывов ревности. И хотя они дрались за игрушки, за книжки и просто дрались, а потом вместе шли жаловаться маме, но в общем они друг для друга были даже не неизбежным фактом в мире, а самой системой координат, которой расчислялся этот мир: как бы вот она, Лика, – ось абсцисс, а вот она, Лера, – ось ординат, и без них тут ничего не измерить, не взвесить и не уразуметь.
И вот тебе ось. «Весь этот Декарт», как говорил Федор, глядя на карты звездного неба. И что осталось? Кажется, не бывает так. Ан нет – легко и просто.
А все Терентий. Лика не сразу поняла, чего это он, на правах старого друга семьи, с некоторой фамильярностью принялся знакомить Федора с Лерой, когда та вернулась из Западной Сибири, загорелая, веселая и везде роняющая свой плавиковый шпат и горный хрусталь. «Заметь, Федюн, – грассировал он, изогнувшись за его стулом, как половой в старом трактире, и стряхивая ему в тарелку перхоть со своего синего пиджака, – какие ценности таятся в лоне этой семьи. Вот этот талантливый ученый только что из Сибири, которой, как верно заметил Ломоносов, будет прирастать богатство России. Чувствуешь, Федор, как сразу приросло?»
И то верно. Приросло сразу. С того проклятого вечера, когда Федор на миг не отлучался от Леры, предлагая ей то термоядерный салат из корейской морковки, то влажно шевелящийся студень, Лика почувствовала неладное. И не сердцем почувствовала – даже и женское сердце, хоть и вещун, а не все чует – а каким-то другим органом, обычно ответственным за выполнение иных функций. Где-то там у ней захолонуло и внятным языком перемены температур сказало: все. Теперь, Лика, стой крепче. И помни, кто ты. Потому что твое счастье в эту секунду дрогнуло в своих основаниях и начало неуловимое, но гибельное скольжение, как подтаявший ледник над ущельем.
Резоны, которыми руководствовался Терентий, стали ей ясны далеко не сразу. А когда она поняла, то вздохнула от прозаичности картины. Это был план примитивной, почти животной, и тем не менее блистательно удавшейся мести. Федору Терентий был обязан своим любовным конфузом в Доме пионеров – и, как выяснилось, об этом не забыл. Федор некогда подрабатывал там по своей специальности, ведя астрономический кружок для любознательных пионеров, которым по возрасту еще не приходило в голову использовать темноту для иных целей, когда он, вырубая освещение, включал над ними кокетливо мигающее звездное небо, – а этажом ниже его старый приятель Геннадий, выпускник истфака, корпел над панорамным воссозданием судьбоносного сражения при Бородине, хромая от батареи Раевского в сторону старой Смоленской дороги с фигурой народного полководца Кутузова под мышкой. Именно Федор счел необходимым позвонить Геннадию с вахты, когда однажды вечером его жена Оксана, всегда распространяющая вокруг себя немилосердный запах кокосового шампуня и квалифицированные познания в области гинекологических заболеваний, в компании с оживленным Терентием зашла зачем-то в опустевший Дом пионеров. И когда Геннадий, по звонку Федора прихромав из дому к своей панораме в рекордно короткие сроки, застал Оксану (вычислив ее в темноте по запаху кокоса и звукам, ассоциативно связанным с гинекологическими заболеваниями) во время занятий сексом с Терентием прямо под ногами наступающего пятого польского корпуса Юзефа Понятовского, – он не смог оценить эту идиллию любви посреди войны настолько, чтоб не отреагировать на нее как положено обманутому супругу. Его блестящих технических познаний хватило на то, чтоб за полгода из всяких обрезков труб и прочего металлического хлама сделать пушки, способные к настоящей стрельбе. Бескорыстно радуясь возможности произвести на будущих посетителей панорамы неизгладимое впечатление, он и думать не мог, что первый залп его орудий будет дан не во имя защиты первопрестольной и чистого удовольствия пионеров, а в суровое напоминание о святости семейных уз. Привыкший грешить в случайных местах, Терентий, однако, не мог предположить, что его оргазм на этот раз будет сорван не появлением дежурного врача или продавца мебельного отдела, а залпом двадцати четырех орудий со стороны легендарных Багратионовых флешей, к которым он был бестактно обращен голым задом. Под визг Оксаны, в котором эротические ноты смешивались с батальными, Терентий сорвался и бессмысленно побежал по полю русской славы, и в пульсирующем артиллерийском зареве было видно, что его собственное орудие сильно проигрывает по сравнению с теми, которыми преследовал его мстительный муж. Геннадий не остановился перед тем, чтобы разгласить эту историю всем знакомым, считая, что позор Терентия больше его позора, и долгое время героя-любовника донимали на всех вечеринках просьбами рассказать о том, как он в одиночку напал на ставку Наполеона, вооруженный лишь гениталиями устаревшей штуцерной системы. И теперь Терентий, возлелеявший свою месть, отнимая под ее разработку часы у своей сексуальной жизни, нанес точный удар: он загнал самого Федора, которого считал виновным в своем унижении, в адюльтерный сюжет на главное место. И наслаждался, глядя, насколько его сюжет хорош и как далеко просчитан.
Впрочем, как порядочный муж по известной отечественной примете, Лика узнала обо всем последней. Язык потупленных взглядов, оборванных движений, одиноких стояний у окна, вся эта лексика и грамматика затаенного греха была для нее словно французский, которому ее отдавали учиться в детстве старой Амалии Евгеньевне, но не выучили, – знакомые вроде бы обрывки, из которых не складывается, однако, никакого смысла. И даже когда она, вернувшись раньше времени со дня рождения институтской подруги, в сумерках супружеской опочивальни увидела смутно скользнувшее к дверям Лерино тело, так наследственно похожее на ее собственное, – с большими коричневыми сосками, острой линией ребер под мышкой, темным мыском в низу живота – а потом блеснувшие из постели очки Федора (чем отблескивали они в этом полумраке, и зачем они нужны ему были там?) – даже тогда она словно бы не поняла, хотя, конечно, понимала все