Симона. Причем, с Иисусом — его собака. Или просто собака.
— Да, Господь, — отвечает Симон, подбегая с готовностью.
— А когда он позовет тебя снова, — говорит ему собака, — ты должен будешь отзываться на имя Петр.
Из тех Евангелий, что есть у нас сейчас, это вычеркнул какой-то прекраснодушный переписчик, не заметивший, что животному, чья душа состоит из одной лишь верности и чьей веры в хозяина никакой силе не поколебать — ни смерти, ни разлуке, — дан голос, как валаамовой ослице за несколько столетий до этого, чтобы напомнить нам, что наше восприятие потустороннего — слепо.
А потом еще в причудливых «Деяниях Апостолов» есть говорящий лев, который работает зазывалой на Павла и Варнаву.
— Привет, народ! Хоть я всего-навсего и тварь бессловесная, и теологии у меня нет, я здесь, чтобы привлечь ваше внимание: собирайтесь-ка вокруг, да послушайте моих дорогих друзей римского гражданина Павла, да Иосифа Варнаву по прозвищу «Утешенье», которым есть что вам сообщить.
Голубоглазый лев, отмытый и причесанный для явления публике, лапы здоровенные как блюда.
Это тролль тут из-за дерева выглядывает?
— Мы познакомились прошлой осенью, — сказал мистер Черчъярд тем голосом, которым разговаривал обычно с детьми, — когда небо было набито тучами, точно копнами грязной шерсти, а по земле дымкой стлался туман. Помнишь, ты еще не хотел говорить, как тебя зовут, и поэтому я назвал тебя Хватун — с твоего позволения, приняв молчание за согласие. Ну как поживаешь?
Листики затрепетали, лесное молчание стало глубже.
— Ты ведь не боишься, правда, моей прогулочной трости, которая прислонилась вот к этому бревну? Это же просто деревянная палка с серебряным набалдашником — такие носят все благородные господа в Копенгагене. С нею вместе — вот этот мой цилиндр и перчатки. Вот и все вещи, которыми следует показывать миру, что у нас имеются средства, и мы взыскуем морали, одобряемой полицией и духовенством. Давай, покажись мне.
В рыбе, которой делишься, сказал Демокрит, не бывает костей.
— Поэтому давай-ка я расскажу тебе историю: может быть, она прольет свет на наше неловкое положение. Жил однажды в Англии разбойник с большой дороги, который для маскировки нацепил огромный парик с косой и в сетке, вроде тех, что выдающийся Сэмюэл Джонсон отказывался носить в приличном обществе. Когда на дороге, на которой он, с позволения сказать, работал, появился путник, разбойник возник из-за куста, предложив путнику выбор: кошелек или жизнь. Путник дрогнул перед нацеленным на него пистолетом, а возможно — и перед париком тоже, — и уступил разбойнику лошадь и кошелек.
Разбойник, уезжая, швырнул парик в канаву, где его позже обнаружил пешеход — и напялил на голову, не зная, каким ветром занесло сюда такую роскошь.
Тем временем ограбленный путник пришел в городок, куда только что прибыл и пешеход со своим нечаянно найденным париком. Путник, заметив его, воззвал к приставу и перед мировым судьей обвинил в разбое на большой дороге. Он под присягой клялся, что узнает этот парик где угодно.
Судья приговорил пешехода к повешению.
А городок был очень маленьким, и судебное разбирательство привлекло огромную толпу, в которой находился и наш разбойник.
— Дурень! — крикнул он судье. — Ты отправляешь на виселицу невиновного. Слушай, дай мне этот парик, я его надену и скажу:
Судья, тем не менее, вынес вердикт, что первое опознание прошло под присягой, перед Богом, и приговор, объявленный именем закона, уже вынесен. И должен быть приведен в исполнение.
Разумеется, тени колыхнулись — там, между норвежской сосной и лиственницей, вверх и вбок, где должен быть тролль.
Очаровательно, если тролль окажется похожим на датского мальчугана, если он перекувырнется и встанет на голову, крутя ногами в воздухе и заливаясь розовой краской. Или встанет на правую ногу, а левую завернет себе за голову, как цыганские акробаты в ярмарочный день.
— Закон, как видишь, непреклонен. Мы создали закон по образу Божескому, поэтому ничего человеческого в нем нет. Давай я расскажу тебе о Боге. Выведя народ свой из рабства египетского, он повел его в Ханаан, но сорок лет блуждали они по пустыне, где Бог кормил их белым пушистым хлебом, он назывался манной, но их от него затошнило. Поэтому они попросили у него чего-нибудь другого, повкуснее. Вроде перепелов, зажаренных до румяной корочки на вертеле над огнем, политых собственным соком, посоленных и натертых шалфеем. И Бог, который просто-таки вышел из себя от их неблагодарности и алчности, от того, что вкусовую чувственность они поставили впереди справедливого признания его величия и мощи, сказал:
— Так будете ж вкушать, пока из носа у вас не полезет!
И град дохлых перепелок обрушился на них с небес, и весь народ приправлял и готовил их, и (здесь я цитирую Писание) не успели они выковырять мясо из зубов, как бог наслал смертельную чуму, убившую всех, кто отведал этих перепелок.
— Что ты на это скажешь? Он на молитву так ответил.
Глаза тролля были как у счастливого ребенка, а поэтому в них ничего не читалось, поскольку счастье ребенка — то, что всем нам следовало забыть. Это счастье наступает, когда выдираешь из часов стрелки, швыряешь дедушкины искусственные зубы в огонь, воруешь или врешь, дергаешь кошку за хвост или разбиваешь китайскую вазу, прячешься от родителей так, что они волнуются до полусмерти, лупишь по пальцам на ноге лучшего друга молотком. О ребенке с прекрасными волосами, будто из крученого и завитого золота, с большущими голубыми глазами культура говорит:
Птица в тех ветвях или же тролль?
— Послушай! — сказал он. — Вот ты видишь меня — в пальто немецкого покроя (в нем я слушал лекции Шеллинга,[157] ибо в немецких аудиториях холоднее, чем в Гренландии), в перчатках, в клетчатых брюках дудочками, с тростью и платком за обшлагом, по всему этому, по моему большому носу, по тому факту, что брат мой Питер — епископ, ты не можешь сказать, что живу я в городе торгашей, воображающих себя христианами. С таким же успехом луизианского банджоиста можно назвать Моцартом.
По всему этому ты ни за что не угадаешь, что отец мой однажды грозил богу кулаком с холма в Ютландии и проклял его прямо в лицо.
Тролль, тролль! Но нет — лиса или заяц, чей дом — этот лес.
Тролли принадлежат, предполагал мистер Чёрчъярд, к биологическим родам поганок — как деревья сродни ангелам. Столетие мистера Чёрчъярда вглядывалось в природу, а немцы исследовали Священное Писание. К чему бог, в конечном счете, когда у них есть Гегель?
Разве нет в Писании мест, где переписчики вписывали обратное тому, что милосердие и страх подсказывали им утаить? Ясно, что Авраам принес в жертву Исаака.
Его отец проклял бога и переехал в Копенгаген, и стал преуспевающим торговцем, в его сундуках деньги порождали деньги. Он умер на руках у ангелов, вознесших его в небеса.
Следовательно — разве нет? — если мы молимся, нам отвечают смертью, не успеем мы выковырять из зубов мясо перепелки. Однако мир на месте, и отчаиваться — грех. Даже в их церквях длинные лучи света, неуступчивого жесткого света января в высоких окнах выдают, что суетности мира — и никакому гегельянству не сделать вид, что ее там нет, — тут нет.
Мистер Чёрчъярд сдвинул очки на лоб, провел мизинцем по брови, потер переносицу, закрыл глаза, облизнул уголки губ и тихонько кашлянул.
Какая ирония.
Лошадь жива так же, как и он, а в корове ровно столько же бытия. В мошкаре.
Несколько утешило бы, если б он был уверен, что уродлив, как Сократ. Как и все датчане, в молодости он был красив. А потом нос его все отрастал и отрастал, спина скрючилась, а пищеварение стало совсем ни