в четвертый спальный вагон, считая от локомотива и тендера. Глаза его, увеличенные очками, казались золотыми рыбками, взад-вперед плававшими в круглом аквариуме. За его спиной была раковина, возле крана — кусок мыла, окно с кружевными занавесочками, пожелтевшими от времени. На зеленой стене, отделанной вагонкой, висело лилово-розовое Святое Сердце, позолоченное, открытка с фотографией купающейся красотки восьмидесятых — одна рука придерживает узел волос, другая вытянута над пухлым коленом, — и аккуратно вырезанный газетный заголовок «Объединенные Ирландия и Триест Принадлежат Италии, Заявил Мэр Керли В Фете».

Джойс говорил об Орфее, проповедовавшем зверям.

— Зазвенела дикая арфа, — слышал я, — и королевской поступью приблизился лось, великолепный под кроной своих рогов, и в глазах его — взгляд друида.

Он описывал Орфея верхом на красной корове Ашанти, а Эвридика внизу, под землей пробирается сквозь корни древесные.

Аполлинер набил махоркой глиняную трубочку и прикурил от итальянской спички из алого коробка, на котором в овале венка из оливковых ветвей и колосьев пшеницы красовался портрет Короля Умберто.[26] Куря, он постукивал пальцами по колену. Моргал. Умберто походил на короля Филипа работы Веласкеса.

— Моя жена, — продолжал Джойс, — все время в Париже ищет Голуэй. Мы переезжаем каждые полтора месяца.

И пришли к Орфею красная мышь со всем своим выводком, жуя листик володушки, зевающий леопард, да пара койотов на цыпочках.

Все пальцы Джойса были усеяны перстнями, шарик увеличенного глаза плескался в линзе, Джойс говорил о фее, которая ночь напролет ворошит на земле ольховые листья, чтобы они смотрели в сторону Китая. О творении сказал он, что не имеет ни малейшего понятия — поскольку так искусен шов. Ухо блохи, чешуйки на крыльях мотылька, нервные окончания морского зайца, боже всемогущий! да рядом с анатомией кузнечика Шартр — какой-то кулич из грязи, а все роскошные картины Лувра в своих рамах — куриная мазня.

Поезд наш как раз шел по бульвару Монпарнас, что в Барселоне.

— Как женщина взбивает болтушку на пирог, — говорил Джойс, — так же королевские кони, белые, из Голуэя, грызя удила, все в мыле, грохоча копытами по скалам, точно Атлантика в январе, взрывают дерн, пыль, хлев, сад. В скачках, которые кабакам достались от пещер, — энергия. Ибсен в шляпе держал зеркальце — причесывать свою гриву, твой скандинавский граф пожирал глазами его синий зуб в стакане, за который тот отдал в Византии шкурки сорока белок, слава Фрейе.[27]

Аполлинер показывал паспорт охраннику, подошедшему вместе с кондуктором. Они пошептались, сблизив головы, — кондуктор с охранником. Аполлинер снял с полочки шляпу и надел ее. Повязка на голове не давала шляпе сесть плотно.

— Je ne suis pas Balzac,[28] — сказал он.

Мы проехали красные крыши и желтые склады Бриндизия.

— Ni Michel Larionoff.[29]

— Рыба-кит, — говорил Джойс, — слушает из моря, дельфины, медузы с рюшами, моржи, морские улитки и желуди. Сова прислушивается с оливы, голубка — с яблони. И всем он говорит: Il n’у a que l’homme qui est immonde.[30]

Где-то в этом поезде лежал Лев Иуды, Рас Таффари, сын Раса Маконнена. Его копьеносцы атаковали бронемашины итальянского Corpo d’Armata Africano, [31] прыгая с оскаленными зубами.

Его леопардам выделили отдельный вагон.

Когда мы описывали плавный поворот, я заметил, что локомотив наш нес на себе Императорский Штандарт Эфиопии: коронованный лев держит украшенный знаменем крест в пентаде давидовых звезд на трех полосах — зеленой, желтой и красной. На штандарте было что-то начертано по-коптски.

Миновали истерзанные и выветренные холмы далматского побережья, изъеденные оврагами, точно древние стены — пятнами. Каждый из нас, взглянув на разор этих холмов, подумал о пустошах Данакиля, краснокаменных долинах Эдома, черных песчаных переходах Бени-Таамира.

Время от времени из вагона, везшего Хайле Селассие, до нас доносились долгие ноты какого-то первобытного рога и жесткий лязг колокола.

Мотыльки трепетали на пыльных стеклах. Маместры, Эвкалиптеры, Антиблеммы. И — О! какие сады виднелись за стенами и оградами. Под Барселоной, будто во сне, мы увидели саму La Belle Jardiniere[32] — с голубками и осами, среди цветов, с верными своими признаками: цаплей-бенну на высоких синих ногах, венцом из бабочек, пряжкой из красной яшмы, красивыми волосами. Она была занята — вытягивала тоненькие струйки воды из платана.

— Улица Ваван! — довольно отчетливо произнес Аполлинер, будто обращаясь ко всему вагону. — Именно оттуда Ла Лорансен[33] отправилась в Испанию с птичкой на шляпе и пшеничным колоском в зубах. Как раз когда ее поезд отходил от вокзала Сен-Лазар, увозя ее и Отто ван Ватьена к прибрежным пейзажам Будена[34] в Довилле, где мы сели на этот поезд и все до единого были близки к зонтикам Пруста, началась Великая Война. В Лувене сожгли библиотеку. Чем же, во имя Господа, может оказаться человечество, если человек — его образчик?

Искусно вытянула она из платана хрустальную воду, искусно. Помощник ее, возможно — ее повелитель, облачен был в мантию из листвы и маску, превращавшую голову его в голову Тота — с клювом, с неподвижными нарисованными глазами.

Мы были в Генуе, на рельсах, по которым ходили трамваи. Стены — длинные и будто крепостные, как подле Пекина, — торчали повсюду в высоту, залепленные плакатами с изображениями корсетов, Чинзано, Муссолини, сапожного воска, фашистского топорика, мальчиков и девочек, марширующих под «Giovanezza! Giovanezza!» Поверх этих высоких серых стен деревья показывали свои верхушки, и многие из нас, должно быть, пытались себе представить под защитой этих стен уединенные сады со статуями и бельведерами.

Он лежал где-то в поезде, сложив руки на рукоятке сабли, Лев-Завоеватель. Четыре копьеносца в алых мантиях стояли босиком вокруг — двое в изголовье, двое в ногах. Священник в золотом уборе все время читал что-то по книге. Расслышать бы те слова: они говорили о Саабе на троне из слоновой кости, на подушках, глубоких, как ванна, о женщине с блистательным умом и красной кровью. Они говорили о Шуламане, живущем в доме из кедра за каменной пустыней, какую пересечь можно лишь за сорок лет. Слова священника жужжали пчелами в саду, звенели колоколами в святом городе. Мелодичным гулом читал он вслух о святых, драконах, преисподних, чащобах с глазами в каждом листочке, Мариами, итальянских аэропланах.

— Непрополотый сад, — говорил Джойс, — вот ради чего вдохновенный поэт пересек зигзагом реку — чтобы представить его нам. Фитилек у нее весь ушки навострил, у дамочки в саду. В девушке ее глаз живет гадюка, а на ресницах — роса, а в зеркале росы — яблочко. Хоть кто-нибудь в этом долбаном поезде знает, как зовут машиниста?

— Королевский Советник Джоунз, — вскричал Джеймс Джонсон Суини.

Он протолкался сквозь federales Гражданской Гвардии, эфиопских пехотинцев в гимнастерках и пробковых шлемах, подбитых ватой сержантов Гоминьдана.

Я подумал о машинисте Элроде Сингбелле, который, бывало, вписывался в изгиб спуска с горы Стамп-Хаус длиной в милю, что на Синем Хребте, выдувая «Изумительную Божью Благодать» паровозным свистком. Я вспомнил резкий сладкий аромат персидской сирени в самом начале весны.

Джойс говорил об Орфее в желтом, который танцевал по зарослям бамбука, а за ним — гепарды, ары, канарейки, тигры. И об Орфее в ущельях, на дне морском, где увлекал он за собой желатин гидр, свастики морских звезд, шестиглазых медуз, морские лилии в перьевых боа, желеподобные соты кидиппид, алых

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×