боялась меня, бедная женщина, как ласточка боится бури, грозящей ее родимому гнезду, как горлица боится кружащегося над нею коршуна, а я, как буря, шумел ей бедою в уши, как коршун, обвивал ее пристальными, зловещими взорами…

Увижу ли я, что Дольский, долго выжидавший случая, наконец прокрался к ней через толпу, что они наслаждаются минутным разговором, сердечным откликом, перерывающим длинное молчание осторожности, — я тихо прохожу мимо их, не сводя очей с Юлии, — и тотчас судорожная дрожь перебивает слова на устах ее, и тотчас она уходит далее. Прийдет ли мне на мысль, что Алексею обещан редкий котильон, — я отправляюсь к Юлии с моим приглашением, и всегда несколько слов, хитро вплетенных в пустую форму приглашения, заставляют ее отвечать: «С удовольствием», — и отказывать огорченному любовнику. В театре из партера я подстерегал приход Дольского к ней в ложу, наводил на них свой лорнет, — и Алексея отсылало прочь умоляющее и грустное движение головы, никому не приметное, исключая меня, — их неумолимого и вечного разлучителя. Я отыскал в числе ничтожностей мужа Юлии, свел с ним знакомство и часто и долго прогуливался с ним об руку по бальным залам, рассказывая ему всякие пошлости, с таким радушным видом дружелюбия, что нас скоро стали почитать друзьями неразлучными. А она, смотревшая на нас издали, старалась угадать по лицу мужа предмет нашего разговора. И как торжествовал я, как упивался я своим всемогуществом над этим обожаемым кумиром общества, над гордейшею из гордых нашей знати! Не знаю, уступил ли бы я тогда мое фантастическое влияние над Юлиею за самую любовь ее? Что в любви, даже искренней, когда сердце в ней не нуждается и ее не просит? Но странность и таинственность моих отношений к Юлии приносили мне неизведанные, неприскучившие наслаждения, и, сверх того, я пользовался явным предпочтением моей мученицы. Она оказывала мне большое внимание и много доброжелательства, она ненавидела меня, но, принужденная лицемерить, бросила свою женскую гордость в пищу моему жестокому и беспощадному самолюбию; она покупала у меня ценою смирения каждый проблеск своего тревожного, неверного счастия. И чем далее заходила эта трехличная, безмолвная драма — драма без отзвука, без шума, тем более запутывала она всех нас в сети, все более и более стесняющиеся. Какие сильные страсти перегорали среди света, в глазах его! И он, слепой и равнодушный, он не понимал их, он не проникал в чудную тайну трех существований, так сцепленных враждою и любовью, что им разойтись можно было только как концам Гордиева узла, рассеченным разрушительным острием меча! Никто не отгадывал взаимности Юлии и Дольского, никто не подозревал, как дороги они были друг другу, а я молчал, молчал, зная и чувствуя, что они мои, исключительно мои, пока им есть что скрывать, беречь, пока толпа не указала на них с насмешливым участием. Скажите: придумаете ли вы месть крови и огня, месть беспощадную и неистовую, которая могла бы быть ужаснее и свирепее моей безмолвной, отрицательной мести?

Что было между тем с бедным Дольским? Он ревновал, он ревновал со всею болезненною стремительностью своего характера, со всем ожесточением первой страсти, взыскательной и боязливой. Я не крал у него счастья, но положил на него запрет и опалу. Он мучился обхождением Юлии со мною, он страдал за каждое слово, за каждое мгновение, похищенное у него моим коварством, но пребыл тверд в намерении своем — защитить до конца Юлию от моих подозрений и намеков. Они хотели меня разуверить, отыграться от меня. Но от глаз моих ничто не укрывалось, а Дольский был так пылок, так влюблен — ему ли было не изобличать себя стократно борьбою чувств своих! Я уверен был, что он свято охранит имя Юлии от неприятной огласки, но я ожидал, что в порыве отчаяния он найдет или придумает случай вызвать меня на поединок, не упоминая об Юлии. Я уже высматривал вблизи роковое мгновение, которое умчит его за пределы долготерпения. Я чуял желанную развязку и радовался этому дикою радостью.

Но время шло, дни бежали, а развязка не наступала. Дольский обманул мои ожидания своим постоянством. Он страдал, выносил, молчал. Он уходил от моей ненависти, как некогда от моей дружбы. Непреклончивость не изменяла ему; ревность не вывлекла его из границ непостижимого самообладания.

Я начал думать, что малодушие виною этого страдания без гнева — я обвинил Дольского в отсутствии благородной храбрости и готов был подписать ему пятнающий приговор презрения. Случай оправдал его и обнаружил мне новую черту его нрава. Мы жили оба на одной улице, и в соседстве нашем вспыхнул однажды сильный пожар. В несколько секунд пламя обхватило огромный дом с яростью, не давшею срока приспеть на помощь. Когда изумленные жильцы бросились спасаться, внутренние лестницы уже занялись огнем. Каждый бежал, унося малую часть своего достояния — все вышло, все выползло, дети и старики, исключая одного больного, одержимого белою горячкою. Его никак не могли уговорить следовать за другими. Пытались было употребить силу, но жар горячки подкреплял его, не могли сладить с ним — он одолел своих избавителей. Смятение их возрастало с опасностью, а несчастный бессмысленным смехом встречал гибельное пламя и утешался необычайным светом. Его упрямство продолжалось, неминуемая гибель грозила — не было средств его вытащить; страх и чувство самосохранения победили — все разбежались, и больной остался на жертву мучительной смерти.

Сначала его видели у окна, смеющегося тем пронзительным хохотом безумия, который так болезненно отдается в ушах мыслящего. Странными кривляньями он дразнил объятую ужасом толпу; он снял повязки с головы своей и, весело кидая их на воздух, ловил обеими руками. Потом видно было, что жар и дым, проникнув в комнату, стали его беспокоить. Наконец живейшее страдание исказило его лицо, страдание безобразное, нестерпимое на вид, страдание твари, чувствующей погибель, без точного об ней понятия. Он задыхался, стал плакать, кричать, ломать себе руки. Его жалостные вопли раздавались безответно: все сострадали, но никто не мог, не смел подать спасения. Тщетно родные ~ несчастного вызывали избавителя, тщетно золотом старались внушить отважность корыстолюбивым или нуждающимся — никто не решился идти на явную смерть. Да притом рассуждали, что если и удастся дойти до него, то как спасти человека, который не только не пойдет, что ему делать, но может еще внезапной блажью зогубить самого пришедшего избавителя? Зрелище с каждым мгновением становилось раздирательнее. Вдруг Алексей Дольский, ехавший мимо в щегольской коляске, выскакивает из нее, рассекает толпу, быстро бежит к огненному дому, выхватывает лестницу у пожарных служителей — и при громких кликах удивления, похвалы, страха приставляет ее к стене и смело подымается по ней к окну больного, уже бесновавшегося от муки! Мы видели, как Дольский впрыгнул в комнату; все стояли в трепетном ожидании, но вдруг черный дым клубами вырвался из окна и заслонил всю часть здания густым покрывалом своих прибывающих потоков. Все сердца замерли; оглушительный треск всколебал воздух; все умы постигнули страшное, но ни один голос не сообщил своих мыслей; пол бедовой комнаты обрушился! Народ завопил единодушно слово сострадания, но сменил его тотчас своим восторженным «ура!»… Алексей, крепко держа в руках обеспамятевшего больного, показался на ступенях лестницы и стал спускаться, замедленный в своих движениях омертвелою ношею своею. Казалось, оба уже вне опасности, но вот — окно вслед за ними извергло глыбу огня, и их слабая подпора загорелась. Все замерло снова на кипящей улице; один Дольский не терял духа… «Держите!» — вскричал он повелительно предстоящим, и сотни рук приняли на простынях брошенного им безумного, между тем как сам спаситель смело и ловко спрыгнул с значительной, высоты. Рукоплескания, слезы, громкие благословения народа встретили Дольского, а он, спокойный, беспечный, по-видимому, даже не подозревал ничего чрезвычайного в своем самоотвержении, ничего ужасного в опасностях, которым подвергался. Только лицо его сияло радостью ангела, только взоры его одушевлялись вдохновением бодрости и отваги.

Свидетель всего, я должен был убедиться, что ни одно блистательное качество не оставило украсить моего соперника. Он разительно опровергнул мои подозрения, смыл с себя поклеп в малодушии и, доказав еще неизвестную мне доблесть, только более раздразнил мою ненависть. Мне не оставалось ни одного повода отказать ему в уважении, а, признавшись себе в неоспоримом его превосходстве надо мною, я еще пламеннее предался адскому удовольствию — язвить его в чувствительнейшую часть его сердца! Мое гонение обвело вокруг Дольского и Юлии заколдованный очерк, через который они не смели переступить, который я смыкал все теснее и теснее, по произволу моей прихоти. Преследовать их — стало моею жизнию и целью моего бытия в приторном однообразии светской толчеи.

Наступил великий пост — эта бесцветная чреда дней без значения в большом свете после полных и шумных часов сумасшедшей зимы. Сообщения стали реже, встречи знакомых затруднительнее. Вы знаете, что в эту пору все исчезают, все прячутся под защиту домашнего камина и, волею или неволею, привыкают вновь к его опустевшему, оставленному рубежу. Красавицы, утомленные продолжительностью балов и, может быть, волнением сердечных эпизодов, зевают, полнеют, расцветают новою красотою. Ничто столько

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату