донационалистическим. Об этом говорят записки Распутина времен паломничества в Палестину, лишенные национализма. Об этом свидетельствует его ближайшее сотрудничество с евреями[276]; и этим же мотивировано его финальное столкновение с людьми типа Пуришке- вича. Сектантские общины близко сосуществовали с другими верами, не считали грехом эмиграцию из России и были чужды самой идее национального государства. Конфессиональные различия были для них куда важнее национальных. Религиозная и национальная нетерпимость исходила сверху, от бюрократии и интеллигенции, от чиновников Победоносцева и читателей Достоевского. Еврейские банкиры финансировали Распутина с очевидной целью добиться отмены черты оседлости; возможно, они добились бы цели, если бы не война.

На фоне той некомпетентности, которая царила при дворе, здравый смысл Распутина мог играть позитивную роль. Царь игнорировал советы Распутина по продовольственному снабжению армии и столицы, неудачи которого во многом определили революцию. Вполне вероятно, что эти предложения были лучше, чем существовавшая практика. Многие наблюдатели сходились в том, что перед началом и во время войны Распутин содействовал тем, кто стремился к миру с Германией. Его противники при дворе, и потом при Временном правительстве, видели в этом признак государственной измены. Сегодня кажется очевидным скорее обратное. Если бы Романовы больше слушались Распутина и Россия вышла бы из войны, положение династии упрочилось бы[277]; и уж во всяком случае иными были бы пер

спективы демократии в России. Удивительно, что ни правительство Николая Романова, ни правительство Александра Керенского не захотели или не сумели вывести Россию из войны; сделало это только правительство Ленина—Троцкого, и благодаря этому сохранило власть. В Бресте большевики осуществили тот самый проект, в лоббировании которого Распутин обвинялся все годы войны; и они столкнулись с яростным сопротивлением более правых и более националистических сил, вплоть до мятежа эсеров — тем же сопротивлением, с которым до того приходилось иметь дело Распутину. С исторической точки зрения понятно то, что было дано увидеть мало кому из современников: предателями — родины ли, династии или здравого смысла — были все те, кто хотел победы, а получил революцию. Странным образом в признании этого большевики сходились с распутницами, но противостояли многим другим. Патриотизм военного времени, потом подкрепленный анти-большевизмом, поддерживал предрассудки даже самых трезвых наблюдателей. Мельгунов, участник русской революции, ее жертва и неутомимый ее историк, в 1957 заканчивал огромную книгу Легенда о сепаратном мире торжественной реабилитацией царской семьи:

Оклеветанная тень погибшей Императрицы требует исторической правды. Царю и Царице решительно чужды были колебания [...] Никогда надежды их не обращались к внешнему врагу, а только от него — от немцев — в теории могло бы придти им тогда спасение[278].

Прошло сорок лет, но намерение избежать национальной катастрофы путем прагматического мира все еще признавалось морально недопустимым и исторически невероятным; и в заслугу лидерам ставилось то, что они пропустили единственный — в теории — шанс спасения себя и страны.

ГЕРОЙ И АВТОРЫ:

РОЗАНОВ

В специально посвященной Распутину статье 1913 года[279], позднее вошедшей в книгу Апокалиптическая секта, доминирует тон «страшной серьезности» и ощущение перспективы: история Странника «уже не коротка теперь, и будет еще очень длинна». История эта следует за рассуждениями о «бессознательном хлыстовстве» Лермонтова. Так автор готовит читателя к «чудным делам» Распутина: к галошам, которые подавала ему светская красавица; к «неисповедимой зависимости», которая привязывала к нему вполне обычных людей; к его привычке обнимать женщин и к спокойствию, с которым это принималось их мужчинами. «Дивны дела Твои, Господи», — восклицает Розанов. «Волшебство, магия на улицах Петербурга! — и в каком веке происходящие»[280]. Распутин не от века сего, и Розанов сравнивает его

последователей с союзом пифагорейцев. А когда послушный Распутину священник объясняет Розанову, что «хотя странник и целует женщин (всех, кто ему нравится), но поцелуи эти до того целомудренны и чисты... как этого (...] не встречается у человека», — Розанов понимает: Распутина можно сравнивать только с Христом. «Ум мутится», — честно признается автор. Он готов верить в начало новой религии; но начало это трудно рассмотреть, сожалеет он. «Русские пути очень разны и отчасти еще не определились по молодости сложения нации»: в этот момент определенность Распутина кажется ему большей, чем определенность самого народа. «Здесь великая тема для мысли и для любопытства. Мы конечно имеем перед собой 'что-то', чего совершенно не понимаем, и что натурально — есть, реально — есть»[281].

Вполне осознавая фаллический характер распутинского культа, Розанов утверждал себя «старшим» в общей «Распутинско-Аписово-Дионисовой-АООМ'аевой теогонии, космогонии», в которой «все фалл и фалл»[282]. Одновременно он сопоставлял Распутина с Кондрати-ем Селивановым, основателем русского скопчества. Это сравнение остроумно и, в контексте Апокалиптической секты, полно значения: книга открывается статьей, написанной о Селиванове, и набита материалами о нем; заканчивается же она статьей о Распутине. В рамках этой книги Селиванов воплощает великое, но полное заблуждений русское прошлое; Распутин же — прекрасное, но еще не определившееся русское будущее.

В истории Странник явно совершает переворот, показывая нам свою и азиатскую веру, где «все другое»... Потому-то его «нравы» перешагнули через край «нашего». [...] Но не таков ли и вообще человек? [...] Никто не пытался связать «ночь» человека с его «днем». А связь есть: день человека и ночь его составляют просто одного человека (...] Верны ли наши европейские точки зрения?5

Розанов хочет представить Распутина основателем новой религии ночи, пола и праздника. В этом качестве Распутин оказывается антагонистом Селиванова и отвечает собственным исканиям Розанова. Распутин продолжит традицию библейских пророков-многоженцев и еще царя Давида, плясавшего у ковчега. Эту религиозную традицию Розанов называет иудейской и азиатской; она противополагается Европе, ее христианству и Просвещению одновременно. Розанов не верил в хлыстовство Распутина, его позиция сложнее: с восторгом приветствуя полигамность Распутина, он отрицал полигамностьхлыстов. «Гриша — гениальный мужик. Он нисколько не хлыст»[283]'. Розанову больше хочется, чтобы странник, пришедший из Сибири в Петербург, олицетворял нечто трансисторическое и внеконфессиональное, вроде неизвестной

еще мировой религии. Сам Розанов примеряет на себя роль ее апостола, автора нового Евангелия или, может быть, редактора новых Страд по образцу только что им в той же книге перепечатанных записок Селиванова. Но ситуация так неопределенна, а фантазия забежала так далеко вперед, что Розанов, обычно столь уверенный в себе автор, на этот раз теряется в догадках и умолчаниях. Интуиция, собственно, и на этот раз оказалась права: страх ошибиться, который так ясно чувствуется за этим текстом, оправдается очень скоро.

В своей последней книге Апокалипсис нашего времени Розанову придется вспомнить о «гнусной распутинской истории»; в ее создании он сам, как писатель, принял посильное участие. Апокалипсис нашего времени вообще находится в симметричных отношениях с Апокалиптической сектой: в 1914 Розанов рассказывал о пророчествах сект, членом которых он явно не являлся; теперь же он сам выступает в роли пророка Иоанна. И наоборот, тогда его главная надежда была связана с фаллическим Распутиным, но Сибирский старец оказался смертен и вообще не оправдал надежд, и его теперь «история» отчуждается как «гнусная». Распутинский текст Розанова кончался многозначительными намеками и адресованными неизвестно кому предостережениями:

Я не назвал по имени Странника, его имя на устах всей России. Чем кончится его история — неисповедимо. Но она уже не коротка теперь, и будет еще очень длинна. Но только никто не должен на него смотреть как на «случай», «анекдот»[284].

БЛОК

В марте 1912 года Блок со слов своей сводной сестры Ангелины узнает о внутрицерковном конфликте между Синодом, который поддерживал Распутина, и опальным епископом Гермогеном. Блок передает их точку зрения так: «Гермоген — вполне свят. Илиодор [...] меньше, но и он. Распутин — враг. Распутин — примыкает к хлыстам». С точки зрения рассказчицы, Мережковский тоже представлял собою «тонкое хлыстовство». Блок энергично возражал: «Отсюда нельзя ждать ничего, кроме тихого сначала, а потом кровавого ужаса». Его симпатии на стороне Распутина и объединенного с ним, в глазах общих врагов, Мережковского: ужас, тихий и кровавый, исходит от их противников. Гермоген пытается «опрокинуть тьму XVII столетия на молодой [...] XX век» (6/132-134)[285]. Молодой век - это Распутин. Через неделю Блок снова обсуждает эту ситуацию, теперь с Алексеем Ремизовым. Тот «сообщил еще много нового о Гермогене и Распутине — все больше выясняется; |...] Гермоген (и Распутин) — действительно крупное и... бескорыстное» (7/136). По-видимому, Блок стремится теперь к более сбалансированному пониманию

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату