Бердяев. У Блока идея 'стихии' отождествлялась с 'народом-природой' и наполнялась отчаянным, вполне наивным оптимизмом. Бердяев видел трагический характер ситуации и историческую ответственность готовивших ее интеллектуалов.

За формулами Бердяева стоит, конечно, неназванная фигура Распутина. Но анализ Бердяева содержит в себе ссылку и на собственный опыт общения с сектантами, лично пережитый соблазн. «В этой стихии есть темное вино, есть что-то пьянящее и оргийное и кто отведал этого вина, тому трудно уйти из атмосферы, им создаваемой»,— пишет здесь Бердяев. Освобождаясь от собственного любования хлыстовством, он характеризует его не в мистических и не в эстетических, а в политических терминах, как символическое воплощение и даже средоточие реакции, особого рода Вандея, определяемая на этот раз не географически, а религиозно: не как провинция, а как секта.

Реакция всегда у нас есть оргия, лишь внешне прикрытая бюрократией (...) Всякая опьяненность первозданной стихией русской земли имеет хлыстовский уклон (...) Эта темная русская стихия реакционна в самом глубоком смысле слова (...) В русской земле, в русском народе есть темная, в дурном смысле иррациональная (...) стихия. Как бы далеко не заходило просветление и подчинение культуре русской земли, всегда остается осадок, с которым ничего нельзя поделать. В народной жизни

эта особенная стихия нашла себе яркое, я бы даже сказал гениальное чроявление в хлыстовстве1.

Бердяев знает, что народ не вполне, не до конца поддается Просвещению: что есть в 'народе-природе' нерастворимый в культуре «осадок», некая «непросветленная и не поддающаяся просветлению стихая». Но в отличие от многих, Бердяев относится к такому умозаключению с трагизмом; его двойственное отношение к «народу» разрешается не в народническом восторге саморазрушения, а в признании трагической антиномичности самого 'народа'. Философ знает, что природа человека и вообще «никогда не может быть рационализирована». Всегда остается иррациональный остаток, и в нем — «источник жизни»2. Жизнь трагична как таковая. Иррациональность в человеке вообще, и хлыстовство в русском народе в частности — одновременно корень зла и залог лучшего будущего. Гегельянец счел бы все это диалектикой самой природы; фрейдист — амбивалентностью автора; персонализм Бердяева признавал внутреннюю антиномичность условием человеческой свободы.

Радикальные положения философа иллюстрируются, конечно, литературой. Бердяев, автор лучшего из разборов Серебряного голубя, ссылается на повесть Белого как на «гениальное художественное воспроизведение этой стихии». Достоевский тоже знал «страстную мистическую стихию», но в отличие от Белого он «открывал ее не в жизни народа, а в жизни интеллигенции»3. Иными словами, Белый нашел в хлыстовстве народный субстрат для тех страстей, прозрений и падений, которые Достоевский описывал в жизни высших классов. Одна и та же стихия живет в текстах русской литературы и в явлениях народного духа. Великие писатели лишь открывают и выражают ее, но благодаря им она становится доступной всем, и со ссылкой на них, писателей, о стихии можно писать дальше.

Так, сравнивая с Белым, Бердяев подбирает ключ к творчеству Достоевского, к его «новой мистической науке о человеке». Человек увиден здесь с помощью особого метода, и результат — природа человека в понимании Достоевского в понимании Бердяева — тоже особенный. «В человеке же действуют исступленные, экстатические, вихревые стихии. [...] Все написанное Достоевским и есть вихревая антропология, там открывается все в экстатически-огненной атмосфере». Особенное знание Достоевского — об экстазе как высшем состоянии человека; его могущество — плод соприкосновения с вихрем. «В глубину эту всегда вовлекает исступленный, экстатический вихрь. Вихрь этот есть метод антропологических открытий. [...] Доступ к

этой науке возможен лишь для тех, кто будет вовлечен в вихрь»1. Вихри бушуют на глубине и не видны с поверхности; оттуда же, из глубины, исходит и подлинный свет. По Бердяеву, Достоевский «опускается в эти темные бездны и там добывает свет. Свет — не только для благообразной поверхности, свет может засветить и в темной бездне, и это более подлинный свет»2. Такой Достоевский дионисичен и апо-калиптичен, он анти-платоник и гностик; Бердяев употребляет именно эти слова3.

Все же Бердяев ведет любимого писателя дальше, от древних ересей к более близким. «Вихрь», как метод и система Достоевского, превращается в более узнаваемую метафору. «Всегда образуется какой-нибудь человеческий центр, [...] и все вращается, кружится вокруг этой оси. Образуется вихрь страстных человеческих соотношений, и в этот вихрь вовлекаются все, все в исступлении каком-то вертятся». Это кружение воплощено в тексте, а не в теле, но воспроизводит особенный национальный опыт:

Творчество Достоевского полно не только откровений о человеческой природе вообще, но и особых откровений о природе русского человека, о русской душе. В этом никто не может с ним сравниться (...] Природа человека [...] должна более всего раскрыться в России. В России возможна новая религиозная антропология4.

Подчиняясь уже известной нам логике, описание уникального национального опыта трансформируется в описание уникального религиозного опыта:

Достоевский раскрыл жуткую, огненно-страстную русскую стихию, которая была скрыта от Толстого и писателей-народников. Он художественно раскрыл в культурном, интеллигентском слое ту же жуткую сладострастную стихию, в народном нашем слое выразившуюся в хлыстовстве5.

В отношении Достоевского воспроизводится тезис, который Бердяев высказывал в отношении Белого. Но если Белый в Серебряном голубе действительно показал жуткую стихию народных сект и их истовые кружения, то Достоевский ограничивался намеками. Бердяев воспринимает Достоевского через общение в «Яме» и через опыт чтения Белого. Ритуал кружения, свойственный хлыстам, Бердяев переносит на текст Достоевского, в котором этот ритуал, как таковой, нигде не описан. Но Бердяев находит кружения, быстрые как вихрь, на другом уровне — в структуре текста, а не в его предметном содержании. Бердяев использует хлыстовский культ как эпистемологическую метафору, как инструмент философского дискурса и, наконец,

как схему литературного анализа. Кружен ия, прямо описан н ые в тексте Белого, используются для понимания скрытых механизмов, по которым работает текст Достоевского. Бердяев-читатель, и читатель Бердяева, то включаются в этот текстуальный ритуал, то смотрят на него со стороны.

ЧУВСТВО КОНЦА

На основе своего персонализма Бердяев преодолевает циклическую конструкцию, с помощью которой русские интеллектуалы вкладывали собственные идеи в 'народ', а потом доказывали 'народом' новые рассуждения. Эссе Бердяева о Белом и Достоевском, по жанру принадлежащие к литературной критике, — непревзойденный в русской политической философии анализ популизма как общественного движения.

За русским народничеством даже позитивного образца скрывалась своеобразная мистика [...] Замечательнейшие русские писатели хотели верить в то, во что народ верит, и так верить, как народ верит. [...] Для русского мистического народничества народ был выше веры и истины, и то было истиной, во что верил народ. [...] Народничество — хроническая русская болезнь, препятствующая творческому возрождению России1.

Со знанием дела Бердяев перечисляет формы, в которые последовательно превращался русский популизм, от славянофильства до толстовства и символизма. В этот перечень у него вошло и старообрядчество, а также явление, обозначенное здесь как «национализация православной церкви». Этой огромной массе русской идеологии Бердяев мужественно и последовательно противопоставляет свой персонализм. «Народное не вне меня, не в мужике, а во мне [...] Достоевский и есть народ, более народ, чем все крестьянство России»3. Бердяев писал об этом и раньше, споря с Серебряным голубем: «личность в хлыстовской стихии затеряна», и поэтому хлыстовство «скорее реакционно, чем революционно»3. Поэтому же, рассказывая о кружении в текстах Достоевского, Бердяев не устает подчеркивать: их отличие от других форм дионисийского исступления в том, что здесь экстаз не уничтожает человеческой личности.

Поэтому Бердяеву так нравится Александр Добролюбов и так не нравится Лев Толстой. Эссе Бердяева в Русской мысли 1916 года, содержащее обзор русских сект, начинается с Добролюбова. «Создается новое францисканство. Мистически настроенные толстовцы делаются добролюбовцами», — увлеченно описывал Бердяев новых сектантов, которых он встречал в усадьбе своего харьковского соседа4. Из воспоминаний философа очевидно, что тогда он и сам ощущал «русский соблазн» поклонения сектантам, ухода к ним и слияния с ними.

«Испорченный наследственным барством и эгоизмом философа и писателя, [...] я мало делал по сравнению с этими людьми для осуществления праведной жизни, но в глубине своего сердца я мечтал о том же, о чем и они»1. Но добролюбовцы в своем радикальном отрицании культуры шли так далеко, что становились неинтересны Бердяеву. Он понимал: даже самый простой труд возвращает человека в мир, последовательны только нищие бегуны. «Уже всякий хозяйственный акт вводит сектанта в мировой круговорот и подчиняет его культуре. Сажая картофель, сектант или толстовец уже живет в царстве кесаря»2. В голосе Бердяева звучит подлинный восторг, только когда он говорит о «бродячей Руси, Руси страннической, взыскующей Града»3. Рассказывая об отдельных сектах в их

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату