революции и тайным обществам дополняют антураж Последних дней, которые сменят, наконец, женское «полусонное содрогание раздавленной ящерицы» на мужскую, «простую, светлую и радостную жизнь»2. После этого романа Жирмунский сразу отозвался о Кузмине как о «последнем русском символисте»-1. В стихах 1915—1917 годов, объединенных в цикл Русский рай, те же отчетливые мотивы:
Все тот же сон, живой и давний, Стоит и не отходит прочь4.
В месяцы революции Кузмин возвращается к сознанию своей внутренней расщепленности. «Я потерял тот рай и не верю в вновь избранный, который я временами пророчески чую»5, — записывает он, имея в виду свои не вполне ясные политические надежды. Он знает себя человеком нового мира, «трижды противного, суетящегося политического [...] города»; но его с новой силой тянет туда, где «архиереи и сектанты, что-то милое, теплое, петербургское» (там же). Менее всего эти свойства — «милое, теплое» — характерны для петербургского мифа; но Кузмин знает, а точнее говоря создает, особый его вариант, важную роль в котором играют «архиереи и сектанты».
ХЛЫСТОВСКАЯ
В контексте потерянного русского рая оказывается и интересующее нас стихотворение Кузмина Хлыстовская.
О кликай, сердце, кликай! [...] Ударь, ударь, ударь! [...] Дождусь ли, о, дождусь ли Тебя из дальних стран? [...] Ой, дух! Ой, царь! Ой, душе! Сойди в корабль скорей!
Искусно воспроизводя атмосферу радения с помощью новейшей поэтической техники, Кузмин серьезен и насмешлив. С одной стороны, Хлыстовская — законная и даже заключительная часть Русского рая; с другой стороны, женские интонации этих восклицаний слишком экстатичны и даже истеричны, чтобы поверить в то, что таким j способом можно приобщиться Духа. Женская природа этого голоса 1 чувствуется в каждой строчке, но нигде не указана прямо; ее, однако, | любопытно подтверждает заголовок, сформулированный в женском I роде (грамматически адекватнее было бы «Хлыстовское»). j
В стихотворении 1919 года Ангел Благовествующий, которое стало частью цикла Плен1, Кузмин вновь описывает картину хлыстовского радения:
Прежде
Мление сладкое [...] Когда вихревые складки В радужной одежде
Вращались перед изумленным оком [...]
И в розово-огненном ветре
Еле
Видны, в нежном как кровь теле, Крылья летящей победы.
Все это происходит с Гавриилом, ангелом благой вести. Он передает ее Марии так, что «(Тепло разливается молочно по жилам немой невесте)». Мария больше ни разу не упоминается; она нема, и ее чувства заключены в скобки; в центре этой картины Гавриил. В длинном стихотворении нагнетаются знакомые образы быстрого, как вихрь, и физиологически действенного кружения:
Иезекиилево колесо Его лицо!
Иезекиилево колесо Благовестие! Вращаясь, все соединяет И лица все напоминает.
Последнее напоминает об обычном способе описать хлыстовское кружение, столь быстрое, что нельзя различить лица кружащегося. В скобках внутрь кружения врезана прямая речь хлыстов:
(Белоризцы при Иисусовом гробе Вещают: «Кого ищете?»).
Белоризцами себя называли хлысты 'Старого Израиля', придерживавшиеся традиционного способа радения; в вопросе «Кого ищете?» можно увидеть перекличку с самым знаменитым хлыстовским распевцем «Хлыщу, хлыщу, Христа ищу». Рассказано здесь и хлыстовское пророчество, в котором используются популярные мотивы эфира и кораблей:
и не голос, —
Тончайший златопыли эфир [...]
«Зри, мир!
Черед
Близится
С якоря
Взвиться
Летучим воображения кораблям».
В соответствии с обычным для эпохи способом понимания хлыстовства, христианские мотивы в едином кружении сливаются с дио-нисийскими:
Крутится искряной розой Адонисова бока, Высокого вестник рока, Расплавленного вестник чувства, Гавриил.
Итак, в своей первой части стихотворение это рассказывает об архангеле Гаврииле, который, принося свою благую весть Марии, кружится и пророчит по-хлыстовски. Дальше происходит неизбежное: вмешивается социальная власть, которая силой кладет конец экстазу. Тут поэт с очевидностью пишет не о Гаврииле, а о себе в 1919 году:
По морде смазали грязной тряпкой, Отняли свет, хлеб, тепло, мясо, Молоко, мыло, бумагу, книги [...] Заперли в клетку, в казармы, В богадельню, в сумасшедший дом, Тоску и ненависть посеяв...
Кузмин с точностью обозначает время действия или, по крайней мере, исторический референт, с помощью которого он понимает текущий момент: «Не твой ли идеал осуществляется, Аракчеев?» Идеалы Аракчеева сбываются, как сказано здесь, через «четыре жизни», то есть через четыре поколения, через сто лет. Дальше идет все более прозрачное повествование о трудностях пореволюционного быта, вновь сменяющееся надеждой:
[...] не навек Отлетел от меня Ангел благовествующий. Жду его, Думая о чуде.
Ожидание мистического события — явления Гавриила, ангела Начала, который, кружась, объявит о конце неудавшегося Конца — переходит в предвкушение того, как можно будет проснуться после тяж
кого «двухлетнего сна», начавшегося в 1917, и сходить в нормальную, частную баню.
Имя Аракчеева в сочетании с кружением Гавриила указывает на хлыстовскую секту Татариновой, существовавшую в Петербурге в царствование Александра 1. Кузмин намного опережает Радлову, чья Повесть о Татариновой писалась под несомненным влиянием Кузмина1. Аракчеевские преследования «архиеерев и сектантов» используются как образ революционных лишений. Поэта не оставляет надежда на чудо, новую благую весть. История используется как метафора собственной судьбы, и петербургские сектанты оказываются в центре новой генеалогии автора. Возникает трехслойная конструкция: евангельская сцена благовещения проецируется на «милое, теплое, петербургское» радение столетней давности, а оно сопоставляется с жутью революционной России Текст движется от евангельской истории к воспоминанию о прекрасном хлыстовском прошлом, к констатации отвратительного настоящего и дальше к мечте о будущем, возвращающем к прошлому.
Та же трансисторическая логика в стихотворении 1922 года, в котором Кузмин рассказывает уже не о русской идее или душе, а о том, что названо здесь «русской памятью»2.
(Всякий перечень гипнотизирует
И уносит воображение в необъятное), —
сказано в скобках. И действительно, эти стихи почти целиком состоят из перечней. Автор, «тоскуя, плача и любя», целыми списками распечатывает их из «русской памяти»: названия центральных губерний; названия православных монастырей; названия русских сект.
Дымятся срубы, тундры без дорог, До Выга не добраться полицейским. Подпольники, хлысты и бегуны И в дальних плавнях заживо могилы, Отверженная, пресвятая рать Свободного и Божеского духа!
Конечно, в этой экзотической словесной среде оказываются только самые одиозные из сектонимов, самые радикальные из русских сект. В пространстве этого стихотворения они выступают как важнейшая часть отечественной истории и географии. Русские секты приравниваются здесь к Братствам Свободного духа, известным Кузмину по его занятиям европейским Возрождением. По-видимому, у Кузмина была по этому поводу своя теория, более нигде им не высказанная, но параллельная идеям Зелинского и Бахтина. Между тем и этот слои «русской памяти» затухает, уступая место новым реальностям.
И этот рой поблек,
И этот пропал,
Но еще далек
Девятый вал.
Как будет страшен, О, как велик, Средь голых пашен Новый родник!
Этот «Девятый вал» — русская революция. Всем сказанным Кузмин указывает на ее национальные корни. Великое и страшное явление, случившееся «Средь голых пашен», было подготовлено предыдущими еретическими «валами», наслоившимися в «русской памяти». Но поток воспоминания разворачивается обратно, в уютное прошлое, в перечень «библейского изобилия» старой России, проявлявшегося более всего в ее купеческом богатстве, от кожевенных домов до мучной биржи.
И заманчиво
Со всею прелестью
Прежнего счастья,
Казалось бы, невозвратного [...]
Преподнести
Страницы из «Всего Петербурга» Хотя бы за 1913 год.
И дальше следует самое интересное. За перечнем традиционных продуктов русского хозяйства («Сало, лес, веревки, ворвань») автор пародирует обычную поэтизацию русской природы.
До конца растерзав,
Кончить вдруг лирически
Обрывками русского быта и русской природы:
Яблочные сады, [...] отцовский дом,
Березовые рощи, да покосы кругом.
После того, что произошло с Россией, любование ее природой и бы- , том более невозможно. Народ-природа теряет свои мистические и эстетические значения. Темперамент поэта весь отдан культуре, даже если она столь проблематична, как современная ему русская. В отличие от личных интересов Кузмина в 1900-е годы, от его стихов и романов 1910-х годов и увлечений его окружения в 1920- х, в позднем творчестве Кузмина сектантские и старообрядческие мотивы практически не встречаются. Он писал поэтические реконструкции гностических идей, но не проецировал их ни в советскую современность, ни в «русскую память».
Пореволюционная Россия теряла свое значение как средоточие проекций. В поэме Форель разбивает лед, наполненной внеконфессиональ-ным мистицизмом и разнокультурной экзотикой, русская мистика отсутствует. Среди множества этнонимов (Исландия, чех, Карпаты, голландский,