рыбах, о бурях. И поскольку даже и сам он знал далеко не все, дядюшка вдруг рассердился и снова стукнул меня кнутовищем:
— Да спи же ты!
Из пятерых детей я был самым младшим. Отец батрачил, нанимаясь понедельно, но у нас было два тумоло[6] своей пахотной земли. Тогда все участки были одинаковы: пшеница да миндальные деревья. И там, где господь бог послал хоть немножко воды, — маленький огородик. В поле дома у нас не было — лишь шалаш из тростника, и, когда приходило время пахать, сеять и жать, я, отец и двое братьев спали в этой хижине. Жили по-мужски, без женщин, которые бы нам стирали и готовили обед. В полдень и вечером — хлеб с оливками и луком, а после трапезы — глоток вина, также и для меня.
Отец тут казался другим человеком. Дома он почти никогда с нами не разговаривал: всегда такой серьезный, он не желал слышать болтовни. Есть у нас было принято из одной большой миски, стоявшей посреди стола, жестяной ложкой, потому что готовили всегда короткую лапшу или вермишель — с томатным соусом, зеленым горошком, бобами, смотря какое было время года. В поле же по вечерам мы разжигали костер и садились вокруг поджаривать черные маслины. И тогда отец принимался рассказывать нам про прежние времена, про свое детство, про своего отца и деда, который видел вблизи дона Пеппино[7] Гарибальди. И он всегда был весел, болтал и шутил со всеми нами тремя, даже со мной, который был младше всех.
Потом семья распалась, словно ее развеял ветер. В один прекрасный день Борино, старший брат, объявил, что собирается уехать в Аргентину. То было время отъездов: исчезали целыми семьями. В Аргентине, говорили, найдется работа и земля для всех, кому надо. Отец предупредил Борино: кто выйдет через эту дверь, пусть и не думает потом возвращаться. Мать тайком вытирала слезы и молчала. Как-то в воскресенье в дверь постучал вербовщик, и Борино ушел. Поскольку писать он не умел, он никогда нам не слал писем и мы о нем больше ничего не слыхали.
Сестренка Ассунтина умерла совсем маленькой от менингита, и я ее уже не помню. Другая сестра — Джина — вышла замуж за одного из наших односельчан, который поступил работать на завод в Грульяско, возле Турина. Поскольку когда она уехала, ей было шестнадцать, а мне семь, а потом десять лет мы не виделись, особой близости между нами не было. Как-то я ее навестил, но ее муженек, мой зять, — темный, неотесанный мужик, вообразивший о себе неизвестно что, — один из тех, которые думают, что стали настоящими «кукурузниками»[8] только потому, что живут на Севере. Поэтому, чтобы не нарушать мира в ее семье, к сестре я больше не ездил, но время от времени посылаю какой-нибудь подарочек для нее и ее дочек, хотя ни одной из них она не дала имени нашей матери.
Другой мой брат был замечательным парнем. Его звали Тото?. Он тоже далеко уехал — в Бельгию. Он был шахтером, работа тяжелая, но платили очень хорошо. Тото когда писал сам, когда просил написать письмо кого-нибудь из надежных друзей. Он присылал немножко денег и каждое лето обязательно проводил дома, в родном селении, две недели и привозил всем подарки, которые мать хранила в бельевом сундуке у себя под кроватью. Когда Тото погиб на шахте, я, по счастью, начал зарабатывать и мог помогать родителям, потому что отец из-за болезни и возраста уже не в силах был работать поденщиком, а на урожай с каких-то двух тумоло не прокормишься.
На поденщину отцу пришлось пойти после того, как Кавалер,[9] который тридцать лет давал ему работу, неожиданно продал свои земли. Я начал после школы ходить батрачить вместе с отцом. До третьего класса начальной школы я учился у одной и той же учительницы, которая проводила уроки у себя дома — в узкой и длинной комнате над кухней. Около полудня являлся ее отец — худой-худой старичок с белыми усами. Учительница давала нам какое-нибудь задание и спускалась вниз жарить котлеты. Но, вдыхая этот райский аромат, разве могли мы погрузиться в наши тетрадки?
И поэтому, возвратись, учительница била нас по рукам указкой, а ее отец смеялся и кашлял.
Когда я заканчивал третий класс, как-то вечером ей навстречу попался мой отец и она сказала ему, что никак не сможет перевести меня в следующий класс, так как я мальчик хоть и смышленый, но к учению не способен. Все вокруг знали, что за ягненочка на Пасху или подносимый время от времени кус домашней коврижки учительница смотрела на плохие отметки сквозь пальцы и даже, может, иногда давала дополнительные уроки. Но у меня дома считалось роскошью уже одно то, что я, вместо того чтобы работать, хожу в школу, а ягненка на Пасху у нас не было и для себя.
— Завтра подъем в четыре утра. Поедешь со мной в поле, — сказал отец, как только я вернулся домой. Мать промолчала, а я был рад с ним поехать. Я был еще слишком мал, чтобы разбираться в жизни, но уже хорошо понимал, что школа не для таких, как мы.
Я никогда не бывал в Пьяно ди Маджо,[10] но отец столько лет рассказывал нам об этом месте, что мне казалось, я там родился. Это была огромная усадьба, со множеством строений, все почти без окон, как когда-то строили. Чтобы добраться туда из нашего селения, надо было трястись два часа на муле, дорога была пустынная, крестьянских домов не видать, потому как земли там плохие, желтозем, почти сплошь государственная собственность.
Пьяно ди Маджо принадлежало Кавалеру — высокому, красивому мужчине с военной выправкой. У него был автомобиль марки «Фиат». Когда он впервые меня увидел, он спросил отца, как меня зовут, и дал мне десять лир. Я и сейчас, больше, чем через сорок лет, помню, как зажал в кулаке ту бумажку.
Через две-три недели надсмотрщик заметил, что я неплохо справляюсь и что, когда надо принести людям попить, бегу за водой, не дожидаясь, пока меня пошлют. И вот каждую субботу при расчете он стал подбрасывать кое-что и мне. Уж не знаю сколько, но помню, как отец говорил матери: «А наш-то Джованнино начинает зарабатывать себе на хлеб!»
Ночевали мы в каком-то строении вроде склада — длинном, с высоким потолком и решетками на окнах. Двадцать — тридцать человек, спали мы на набитых соломой мешках прямо на земляном полу. А в пору молотьбы и сбора миндаля нас набивалось туда до полусотни. Зимой было хорошо, но летом можно было задохнуться от жары. Поэтому я незаметно выскальзывал во двор и укладывался спать под фиговым деревом возле летнего дома Кавалера.
Дома же, у меня в селении, от духоты не было спасения. Когда становилось уж совсем невмоготу, отец наполовину приоткрывал дверь, потому как окон не было и дышать было нечем. Мать возражала, потому что жили мы на первом этаже и то и дело забегали голодные собаки или большие крысы. А зимой, когда мои родители, братья и сестры ложились спать по двое, тесно прижавшись друг к другу, я, поскольку был без пары и самый младший, шел спать в хлев и согревался возле мула. Иногда он меня кусал, но без злости, наверно, не нарочно: может, тянулся за соломой и в темноте не видел.
Кавалер был не похож на других хозяев, тех, что я знал у себя в селении. Это был городской господин, неизменно элегантный. Даже барон Валенте, которого я мог лицезреть каждое воскресенье, когда он выходил из церкви, не носил белого костюма. Кавалер никогда не заходил в хлев, а останавливался у входа. Жены его в Пьяно ди Маджо мы не видели ни разу, но ему нечего было беспокоиться, так как по хозяйству хлопотали жена управляющего и мать одного из полевых сторожей. У него всегда было полно гостей — они дневали и ночевали, и он всю эту ораву кормил — друзей из Палермо и даже из Рима, которые, что бы ни увидели, даже курицу, всем подряд восхищались: «Ах, как красиво!», «Ах, как замечательно!» По-видимому, там, где жили они, кур не водилось.
Они пожирали курятину и жаренные на вертеле колбаски с артишоками, когда был сезон артишоков. Но кур они ели не целиком, как их сотворил господь бог, и после каждой трапезы Кавалер оставлял для надсмотрщика и моего отца тарелку, полную куриных голов, кожи и костей с оставшимся на них мясом. Я безумно любил обгладывать куриные головы.
Хотя отец и не был постоянным работником, как надсмотрщик и сторожа, Кавалер держал его все лето, а если была в том нужда, то и зимой. Могу сказать, мы ни в чем не нуждались. Со всем у нас было более или менее в порядке, кроме жилья. Несмотря на то что прошло уже столько лет, я до сих пор вспоминаю каждое 31 августа у себя в селении. В те времена ежегодно 31 августа истекал срок старой аренды жилья и начинался новый. Теперь существует запрет на повышение квартирной платы и всякие другие хитрые штуки. Тогда все было проще: кто должен был съезжать, грузил в последний вечер августа весь свой скарб на повозку, а у кого не было повозки, брал ее взаймы.
Той ночью в селении никто не спал. Те, кто приезжал до времени, должны были дожидаться, пока