по улицам, ища ее — женщину, которой нигде не было, пытаясь извлечь ее из тех женщин, которые были повсюду, находя какой-то осколок, который он мог удержать, дух, который мог ухватить, в надежде, что это nuage[101] заставит ее явиться к нему во сне. Так он искал ее в первый раз. Мне в этом чудилось нечто некрофильское, вампирическое. Он высасывал кровь из живых женщин, чтобы оживить призрак Ушедшей. Часто, покорив очередную из них, он мне исповедался. Я чувствовал себя Дуньязадой, сестрой Шахерезады, сидящей в изножье королевского ложа, пока та рассказывала небылицы, чтобы спасти себе жизнь: он рассказывал, не утаивая ничего, и при этом умудрялся не выглядеть хвастуном, а я, равно зачарованный и раздраженный его страстями и подробностями, случалось, бормотал: «Может, тебе пора забыть о ней. Может, она никогда не вернется». Тогда он качал головой с отрастающей гривой: «Отойди от меня, сатана. Не ищи встать между любящим и его любовью». Меня это смешило, он же был совершенно серьезен.
Каким персонажем он был на публике! Он сверкал, он искрился. Стоило ему появиться где-то, как все фокусировалось на нем. Его улыбка была магнитом, его нахмуренные брови — приговором. Дни, когда он околачивался возле школ для девочек, остались в прошлом. Теперь он пел почти каждый вечер, играя на всех инструментах, что попадались под руку, и девчонки ходили за ним толпами. Все отели и клубы в городе, даже музыкальные продюсеры индийских фильмов наперебой пытались завязать с ним деловые отношения. Он умудрялся выступать, не подписывая никаких контрактов, не связывая себя никакими обязательствами, — ему это сходило с рук. Его вращающиеся бедра стали главным событием городских воскресных бранчей, где благодаря ему джаз постепенно вытеснялся рок-н-роллом и где местные барышни от них просто обмирали. Их матери этого категорически не одобряли, но тоже не могли оторвать от него глаз. Каждый, кто жил тогда в Бомбее, помнит молодого Ормуса Каму. Его имя, его лицо стали одной из достопримечательностей города в период расцвета. Мистер Ормус Кама, путеводная звезда наших женщин.
В разговоре, особенно когда он близко наклонялся к очередной юной красотке с длинной челкой и в разлетающейся розовой юбке, напряжение, которого достигала его сексуальность, было почти пугающим. Мы созданы для физического наслаждения, шептал он, ведь мы лишь плоть и кровь. Все, что доставляет удовольствие плоти, согревает кровь, — пРе красно. Главное — тело, а не дух. Например, я делаю так. Что ты чувствуешь? Да. Мне тоже это понравилось. А так? О, да, бэби, и моя кровь. Она тоже согрелась.
Ни разу мне этого не удалось. Он не играл, он был искрен; это шло из глубины его природы, и этим он завоевывал сердца своих последователей, фанатов, любовниц; это било любую карту. Его дионисийское кредо: отвергни дух, поверь плоти, — которым он когда-то покорил Вину, теперь сразило наповал полгорода.
Лишь одну женщину он никогда не пытался соблазнить — Персис Каламанджа. Может быть, это было возмездием за то, что она помогла Вине уехать от него: не провести с ним ни одной ночи сказочных удовольствий, — а может быть, что-то иное — свидетельство его высокого мнения о ней, намек на то, что, не будь Вины Апсары, у нее мог бы появиться шанс.
Но Вина существовала, поэтому «бедная Персис» была уничтожена.
В частной жизни Ормус, каким мне довелось наблюдать его на Аполло-бандер, был совсем не похож на этого всеобщего бога любви. Синяк на веке саднил. Часто он погружался в знакомую темноту, часами лежа неподвижно, вглядываясь в нее своим внутренним оком, которому открывались столь необычные апокалиптические сцены. Он больше не говорил о Гайомарте, но я знал, что его умерший брат-близнец был там, постоянно уводя его вниз, в глубь лабиринта сознания, в конце которого его ожидали не только музыка, но и опасность, чудовища, смерть. Я знал это потому, что Ормус по-прежнему возвращался из своей «Камы обскуры» с партией новых песен. И быть может, он спускался все глубже, все больше рисковал, или же Гайомарт приближался к нему и напевал ему прямо на ухо, потому что теперь Ормус возвращался не просто с последовательностью гласных звуков или плохо расслышанными, бессмысленными строчками (хотя иногда — например, когда он впервые исполнил мне одну песню, называвшуюся «Да Ду Рон Рон», — разницы почти не было). Теперь песни доставались ему целиком. Песни из будущего. Песни с названиями, которые в 1962-м и 1963-м никому ничего не говорили. «Eve of Destruction»[102]. «I Got You Babe»[103]. «Like a Rolling Stone»[104] .
Свои собственные песни Ормус любил сочинять на плоской крыше дома, где он проводил целую вечность, погруженный в себя, в поиске точек пересечения своей внутренней жизни с жизнью внешнего мира, которые он называл песнями. Только один раз он позволил мне сфотографировать себя за работой, когда наигрывал на гитаре, лежавшей у него на скрещенных ногах, — отсутствующего, с закрытыми глазами. Мой фотоаппарат «фойгтлендер» не погиб во время пожара на вилле «Фракия», потому что я был с ним неразлучен и в тот день взял его с собой в школу. В книге «Фотография для начинающих» я прочитал, что настоящий фотограф никогда не расстается со своим орудием труда, и это запало мне в сердце. Ормусу нравилось мое отношение к фотографии, он находил его «серьезным», я же, несмотря на весь запас моей ревности к нему, всегда был чувствителен к его похвалам и раздувался от гордости. В те дни он придумал для меня прозвище — Фруктик. В 1963-м он представлял меня, шестнадцатилетнего мальчишку, сомнительным девицам, ошивающимся в клубах: «Мой друг Фруктик. Вы и представить себе не можете, что это за фрукт. Повсюду видит кадры — три человека в очереди на автобус поднимают ноги в унисон, как в танце, или отплывающие на пароходе машут с палубы, и среди машущих рук одна принадлежит горилле, и тогда он вопит: „Ты видишь? Видишь?' Но, конечно, никто, кроме него, этого не видит, и что бы вы думали, все это проявляется на его снимках». Он хлопал меня по спине, а его подружки удостаивали меня взглядами, от которых у меня жгло в паху. «Самый меткий стрелок на Востоке». При этих словах я постыдно, по- мальчишески заливался краской.
И вот в ноябре 1963 года он разрешил мне сфотографировать себя за работой. Многие из песен, которые он тогда писал, были песнями протеста, идеалистическими, напористыми. Я тогда часто думал, что Ормус принадлежит к тем, кто видит этот мир более несовершенным, чем обычные люди. В этом он походил на мою мать; правда, она, лишившись своих иллюзий, решила, что ей не победить испорченность мира, и стала играть с ней в одной команде. Ормус Кама не отказался от идеи совершенствования человека и своей социальной среды. И однако в тот день на крыше с закрытыми глазами, разговаривая сам с собой, он казался озадаченным. «Здесь все не так, — то и дело бормотал он. — Все сходит с рельсов. Иногда чуть- чуть, иногда совсем. Все должно быть по-другому. Просто… по-другому».
В конце концов это стало песней: «It Shouldn't Be This Way»[105]. Но все время, пока я наблюдал за ним, стараясь быть невидимым, чтобы ему не помешать, неслышно расхаживая по крыше, я был охвачен странным чувством, что он выражается вовсе не фигурально. Подобно тому, как он удивлял глубиной своей искренности, так и его буквализм мог заставать врасплох. Я почувствовал, как зашевелились волосы у меня на затылке. Мышцы живота свело. «Все должно быть иначе, — повторял он, — так не должно быть». Словно он имел доступ к какому-то иному измерению, иной,