2
Дни летели — как листья на ветру.
Работа была кропотливой, и, в общем, совершенно непривычной для меня. Эрик — немногословный, очень славный и феноменально эрудированный в своей области человек — помогал, чем мог, без него я запутался бы быстро и безнадежно, для меня действительно все оказалось доступно и открыто, по первому требованию поступали картотеки, документы, пожелтевшие, а то и затянутые прозрачной пленкой ветхие письма, расписки, дагерротипы… Но что Эрик мог сделать, ежели я сам не ведал, что ищу? Поди туда — не знаю куда… Целыми днями я просиживал за терминалом ЕСИ — помню, когда создавалась Единая Сеть Информации, мы, желторотики, пили за ее здоровье и пели «Ой, ты гой, Еси!», в читальных залах, а то и в рабочих каморках фондов, расшифровывая старый почерк — на немецком, на французском, и тонул в ворохах ничего не значащих фактов, и вновь выныривал было, уцепившись за какую-то нить, а потом нить рвалась, или приводила в тупик, и я искал другую, и все было наугад, наощупь, все было зыбко. А дни летели, и я скучал по всем.
Однажды мне показалось, что меня пасут — и я целый день проверялся. Кружил в перепутанном, как кишечник, метро, зашел в кино, зашел в ресторан. Похоже, почудилось. Вечером просто руки чесались прозвонить номер на предмет электронных «жучков», но у меня, естественно, никакой аппаратуры с собою, — аппаратура — вещь броская, первый же сделанный обыск в номере меня бы расшифровал, а, во вторых, пусть слушают, я все время молчу. Однако нервы были на взводе, и в тот же день я дольше обычного мучился бессонницей. Слишком уж медленно шло дело. Да и шло ли? Порой мне казалось, что я вообще на ложном пути и не по заслугам проедаю казенные кроны. Очень хотелось осведомиться, набегает ли дальше статистика Папазяна, происходят ли и теперь в мире преступления, аналогичные выявленным нами — но отсюда это было невозможно. Я бежал в пустоте.
А листья и впрямь полетели, поплыли, зябко дрожа, по рябой от осеннего ветра воде уличных проливов.
Я ни с кем не знакомился, ни с кем не сходился.
Я тосковал.
Я работал.
Поначалу мне то Стася, то Лиза мерещились в толпе. Потом все это стало реже. Потом прекратилось совсем. Я даже не мог узнать, как у них дела, здоровы ли…
Пятого сентября мы и штатники запустили очередную пару гравитаторов. Вот об этом мне прожужжали все уши по радио, промозолили все глаза в газетах. «Новая фаза глобального сотрудничества…»
Никто проекту «Арес» не угрожал.
Из газет же я узнал, что патриарх вернулся к работе. Его все-таки ухитрились поставить на ноги, он снова мог ходить сам — медленно, приволакивая ноги, присаживаясь для отдыха каждые метров полтораста, но все же не остался прикованным к креслу, которое я запомнил так хорошо. Потрудились и в Симбирске, и в петербургской нейрохирургии, и в прекрасном санатории «Бильгя» на северном берегу Апшерона… В основном писали с радостью и симпатией к патриарху — иногда, как мне казалось, чересчур экзальтированной, неприятной для нормального человека так же, как и любое вибрирующее на грани истерики чувство. Но событие всколыхнуло угасшую волну интереса к покушению, газеты всех направлений в течении нескольких дней были наводнены версиями. Версии — хоть плачь. Однажды довелось мне прочесть и про себя. Ярая антирусская газета — не помню названия, зато врезался в память тираж: 637 экземпляров — огорошила своих шестьсот тридцать семь читателей заявлением, что злодейское убийство наследника русского престола было осуществлено по воле патриарха коммунистов, так как великий князь своей популярностью в народе и набожностью способствовал усилению православия, чего коммунисты старались не допустить, покушение же на патриарха было карательной акцией российских спецслужб. Как единственное доказательство этому приводился факт, что «контрразведчик Божьей милостью, знаменитый своей щепетильностью в вопросах чести (?) полковник МГБ России князь Трубецкой, участвовавший в расследовании убийства наследника, после случайной встречи с патриархом Симбирска бесследно исчез во время пребывания в горном пансионате „Архыз“, и ни его жена, ни друзья, ни любовницы ничего не могут сообщить о его местопребывании». Любовницы. Так-так. Неужели эти заразы со своими вопросами приставали к моим ненаглядным? Я едва не скомкал газету. Потом перечел фразу снова. Уж если писаки пронюхали, что меня нет в Архызе, настоящие сыскари могут знать куда больше. Стало не по себе, и спина ощутилась какой-то очень беззащитной.
Как-то раз со мною попыталась многозначительно познакомиться то ли кубинка, то ли мексиканка, остановившаяся в том же отеле, что и я, и, вдобавок, на том же этаже. Женщины свое дело знают туго, почерк, что называется, поставлен — сообразить не успеваешь, что происходит, а уже ведешь ее в бар, уже заказываешь для нее ликер, а она томно жалуется на одиночество, жестокость мира, и рассказывает тебе, какой ты красивый. Наверное, до конца дней я останусь у нее в памяти то ли как импотент, то ли как педераст. Если вообще останусь, конечно. На следующий вечер я встретил ее в том же баре с каким-то шейховатым финансистом из Аравии. Она говорила ему то же самое и, по-моему, теми же самыми словами — а шейховатый шуровал яркими маслинами глаз, часто и быстро облизывал кончиком языка, будто жалом, свои коричневые тугие губы, его волосатые пальцы подергивались от нетерпения, разбрызгивая перемолотые перстнями радуги. Сначала мексиканка меня долго не видела, а потом, заметив, изящно указала ни меня мизинчиком и что-то игриво сказала коротко глянувшему в мою сторону шейховатому, и они засмеялись с чувством полного взаимопонимания. Очень глупо, но чем-то они мне напомнили в этот момент Лизу и Стасю в чайном углу. Ноги у мексиканки были очень стройные. Она так и егозила ими — то одну забросит на другую, то наоборот. Ей тоже не терпелось. Я велел в номер литровую бутыль смирновской и, сидя в сумраке и одиночестве, мрачно выел ее на две трети, сник в кресле и уснул, но, видимо, проснувшись через пару часов, сам не помню как, доел.
Наутро Эрик, настоящий товарищ, забеспокоился. Открыть-то я ему открыл с грехом пополам, но беседовать не то, что по-английски, а даже на ломаном русском был не в состоянии. Раздрай был полный, хорошо, что я себя не видел и не знаю, как выглядел — впрочем, реконструировать несложно, алкашей, что ли, мы не видывали? Трезвому мне всегда хотелось давить их, как тараканов, — настолько они омерзительны. Немногословный Эрик срисовал ситуацию в ноль секунд, помог мне доползти обратно до постели, уложил и укрыл одеялом. «Рашн эмпайр из э грейт кантри»[5], — хмуро констатировал он, подбрасывая на широкой ладони пустую бутылку и оценивающе поглядывая то на нее, то на меня. Я лежал, как чурка, и стеклянными глазами следил за его действиями. Я даже моргать не мог: с открытыми глазами голова кружилась в одну сторону, с закрытыми — в другую, а если моргать, она начинала кружиться в обе стороны сразу, и в этом ощущении было что-то непередаваемо чудовищное. Эрик молча вышел, а через пять минут вернулся с гремящей грудой пивных жестянок на руках. «Рашнз из э грэйт пипл, — утешал он меня, как умел, заботливо поддерживая мне голову одной рукой, а другой переливая из жестянок мне в рот густую, темную, пенистую жидкость. — Дьюк Трубецкой из э риэл коммьюнист…»[6] На четвертой, а может, и пятой жестянке я слегка просветлился. Слезы ручьями потекли у меня из глаз. Я сел в постели и начал орать. «Эрик! Оу, Эрик! Ай лав зэм!! Ай лав боус оф зэм!! — я забывал предлоги, размазывал слезы кулаком и размахивал руками, как Виннету Вождь апачей, одними жестами вдохновенно рассказывающий соплеменникам, как давеча снял скальпы сразу с пяти бледнолицых. — Кэч ми? Ай уонт фак боус!!!»[7] — «фак боус водка энд биар?[8] — хладнокровно осведомился Эрик, даже бровью не дрогнув. — О'кэй…» И удалился, тут же вернувшись еще с пятью жестянками.
Не знаю, что было дальше. Не знаю, как и когда он ушел.
Я проснулся около пяти. Глядя на часы, долго не мог сообразить, пять утра или вечера, чуть не собрался идти на ужин, но потом все же осознал, что очень уж тихо за окном. Голова была кристаллически холодной и ясной. И очень твердой. Имело место лишь одно желание: немедленно перестать жить. Зато оно было непереоборимым. Тоска и отвращение к себе так переполняли душу, что она вот вот готова была взорваться, дернув правую руку ногтями располосовать вены на запястье левой. Абстинентный суицид, будь он навеки проклят. В этом состоянии половина русской интеллигенции прыгала из окон. Хорошо, что я не интеллигент. Я зажег торшер, голый, как был, погремел жестянками, но все они, сволочи, выли пусты и буквально выжаты до суха. Тогда я уселся нога на ногу возле журнального столика, в мягкое кресло, и закурил, брезгливо и ненавидяще взирая на свое ничтожно скукоженное, бессильно прикорнувшее мужское