для работы. Не убивайся так, милая, пожалуйста, умолял он. Ну я же обыкновенный, даже скучный, таких миллионы… ты еще полюбишь, и тебя полюбят обязательно, ты такая красивая, такая добрая, так умеешь все, я боготворю тебя!.. Он упал перед ней на колени, стал целовать ей ноги. Она мягко высвободилась. Прощай, любимый. С обыском пришли через два часа. Это время он так и просидел неподвижно на полу.
Когда достали пакеты, Дима даже не испугался – подумаешь, мало ли барахла там, за старыми холстами… «Героин», – уважительно сказал сержант. «Что-о?!» – обалдел Дима и, тут же, собравшись, громко, как учил Олег, заявил: «Протестую! Наркотик подброшен при обыске!» «Нет-нет, – испуганно замотали головами понятые, – мы видели, что мы не видели!.. Мы не видели, что подброшен!..» «Видимо, придется ехать, господин великий художник», – с превосходством и скобарской ухмылкой сказал лейтенант.
А Инга задерживалась. Она уехала не просто так, она была беременна, а рожать не было никакой возможности, ребенка им было не прокормить, да и тот образ жизни, который они вели, тот отлучающий от всякой материальности постоянный творческий экстаз, который их сжигал, не располагал к необдуманным родам. Надо было прерывать, но она не могла, не имела права делать это при Диме, от него ведь не скроешь; и очень не хотелось его волновать; кроме того, она боялась, что из жалости к ней он станет уговаривать ее, раз уж так получилось, оставить ребенка, но она-то знала, что при их жизни выбрасывать младенца в мир – преступление. Дома она ударила по народным средствам и перестаралась, началось кровотечение. Все открылось. «Брось его, брось! – кричала мама, и отец со свалившимися на кончик носа очками, в разношенной майке и трениках, подтверждающе и скорбно кивал. – Это же не мужчина, это же черт знает что!» «Бросить? – тоненько кричала Инга. – Кого? Его? Да я лучше сдохну!» «Вот и сдохнешь!..» – опасливо басил отец и тыкал пальцем в нее, лежащую. «Я не от него сдохну, а без него сдохну! Да будут, будут дети! Десять детей! Но только от него – слышите?!» «Ты же наукой хотела заниматься! – причитала мама. – У тебя же талант был!» «Был?! – совсем зверела Инга. – Да у меня его сейчас полный стол, этого таланта!» Родители несколько растерялись, когда выяснилось, что уже законченный Ингин диплом – это почти готовая диссертация, и что ее чуть ли не силком тянут в аспирантуру. Тот накал, в котором они жили с Димой, был для работы куда животворнее, чем любая так называемая спокойная творческая обстановка. «Он тебе изменит», – уже бессильно, уже капитулируя, пустила мама последнюю торпеду. Инга посмотрела на родителей с бесконечным презрением. «Дураки вы», – сказала она и повернулась к стене. Она была еще очень бледная, почти как подушка. Родители молча пошли к двери.
Конечно, она была уверена, что не изменит. Она помнила каждую их ночь. Дима не мог изменить.
«Ты ведь умереть могла, доча», – тихо сказала мама, запнувшись на пороге. «Умереть?! – возмутилась Инга. – Да ведь это все равно что его бросить! Я его не брошу.»
На кухне родители долго молчали, не глядя друг на друга. Кипел забытый чайник, крышка на нем дребезжала, мелко подскакивая. «Опоил он ее, – сказала мама. – Честное слово, опоил.»
А Дима и не изменял. Восхищение душевной красотой нежданной возлюбленной, благоговейный восторг перед бескорыстием и безысходностью ее чувства к нему, упоительная власть над новым телом, таким жаждущим, преданным и творческим, навечно врезанная в душу мучительная вина перед обеими – это вызвало в нем шторм совершенно ему до сих пор неизвестных эмоций, и все они шли в дело, все они колоссально обогащали его внутренний мир, а значит, колоссально обогащали его любовь к Инге, делали ее мужественней и страстней. Дима так ничего и не понял. Голова у него совсем не тем была занята. Уже в камере, будто даже теперь у него других проблем не было, ему приснилось, что Инга и та девушка сидят вместе у него на кухне, Инга разливает чай, девушка достает из «Саммэр бэг» батон и масло, и обе деятельно обсуждают, как ему, Диме, помочь, и как, если помочь не удастся, его ждать. «Поживи пока со мной, – говорит Инга, – а то так худо, просто поговорить не с кем. Кто меня поймет, кроме тебя… Ты его как любишь? Ужасно?» «Ужасно.» «И я ужасно». Только этот вариант был спасением – ведь, значит, можно и Инге не врать, и девушку не унижать: Дима от счастья заплакал во сне, проснулся с мокрым лицом. И, проснувшись, сразу понял, что это невозможно; и такая тоска его взяла, такая безнадежность! Раз это невозможно, значит – всему конец. С тоски он чуть не начал на допросе говорить про всех все, что от него хотели. И только в последний момент подумал: ведь пока я сижу, им делить нечего – значит, все-таки не совсем невозможно… Следователь, уже почувствовавший слабину и сладостно в нее юркнувший, опять получил щелчок и только сплюнул от досады.
Эффектная девушка умерла от СПИДа в восемьдесят девятом; но, поскольку заразилась она, общаясь с иностранным гражданином не ради собственного удовольствия, а по работе, в партикулярную статистику не попала, и те, с кем она встречалась после этого гражданина, никак не могли своевременно заподозрить изменений в своем организме – по мере сил они до поры до времени гуляли по стране, внося свою лепту в подготовку вспышки девяносто четвертого года.
Пожилой офицер, нацеливший тогда еще здоровую девушку на Диму, в середине восьмидесятых вынужден был оставить свой сравнительно невысокий, но такой насиженный кабинет – и вскоре устроился преподавателем общественных дисциплин в одном из василеостровских ПТУ. Подростков он ненавидел люто. Не было разговора, в котором он не стукнул бы кулаком по столу и не рявкнул бы с искренним возмущением: «Это же шпана, шпана! У них совершенно нет идеалов!»
Антисоветчины у Димы не нашли никакой – за последний год он, начав наконец становиться мужчиной и поняв, что Ингой и тетей Сашей рисковать не имеет права, научился иногда отказывать. Навесили ему наркотики и на сладкое – порнографию. Порнография действительно была. Дима рисовал Ингу беспрерывно, во всех видах; от странного полотна «Простодушная», где он изобразил жену как подвергаемый всевозможным математическим искушением ряд простых чисел, да так, что, хотя любовались все, смысл уловить могли лишь математики, а руководитель Инги, доктор Глезман, так задумался о возможности угаданных им в блистающих, радостных цветовых переливах операций с простыми числами, что наутро безо всяких усилий возобновил работу над своим капитальным исследованием, буксовавшую уже почти год, – и до удивительно поэтичного «Вместе!!!», где одна-одинешенька посреди первозданной степи, счастливая до беспамятства Инга самым натуральным образом отдавалась теплому ночному ветру и дрожащему сверканию лунного света, контурившему ее тело везде, где ее касался бы Дима, будь он с ней. Этой картины до обыска никто, кроме маниакально влюбленной в нее Инги, не видел; когда до «Вместе!!!» дошла очередь, у всех троих милиционеров характерно шевельнулись форменные брюки в паху, и лейтенант, прервавшись на полуфразе, несколько раз сглотнул.
Странными изгибами тогдашнего законодательства Дима получил те же пять лет. И погиб так же, только не в январе семьдесят шестого, а в мае восьмидесятого, когда с окрестных сопок уже сошел снег, и южные склоны зазеленели. Я опять вызвал стоп-кадр и долго смотрел на мальчишеское лицо с губами, покрытыми запекшейся кровью, искаженное ненавистью и смертной тоской лицо последних мгновений, и знал, что больше никогда, никогда его не увижу.
У Инги были дети. Не десять, но двое. И не от Димы. Она вышла замуж в восемьдесят шестом.
Я долго пытался выяснить, смог бы Дмитрий Шутихин, рожденный в этом варианте, противостоять лунному энцефалиту столь же успешно, сколь в первом, реализовавшемся. Достоверно доказать это мне не удалось; по мере удаления от узла вероятности множились, слоились, растекались, плыли, как воск горящей свечи. Но в пределах той, уже довольно заметной погрешности, которую давало напластование допусков, – округленно полтора процента – я мог уверенно сказать: да, этот холодный яростный гений, не в пятнадцать, а в одиннадцать лет пришедший с матерью в палату к умирающему от радиогенного рака отцу, и здесь успел бы. Успел бы. И никто, кроме него.
Поэтому Джамшид может говорить, что ему угодно. Он неправ. Конечно, и наоравшую на Юрика Вику, и Юрину маму, из-за смерти которой задавил Ингу главный инженер, и эффектную девушку из второго варианта тоже можно было бы, казалось, назвать спасителями. Но это именно формальная причинность. Эти люди просто делали свои обычные дела, они просто берегли себя или, в лучшем случае, своих близких. Только Дима сумел, и сумел в обоих случаях, перекодировать свою боль, свою вину и весь грязный окружающий хаос в виртуозно направленный этический толчок, переломивший ситуацию. Только он со своей блаженной любовью и кистью встал на пути естественного накручивания зла, как если бы в падающей на Хиросиму бомбе некий нейтрон, не думая о сотнях тысяч японцев внизу, руководствуясь исключительно личными мотивами – скорее всего, очередной страстью к очередной пролетающей мимо альфа-частице, вопреки всем законам физики так нелепо, так нелинейно направил бы свой полет, что, к