точно две чудесно подогнанные одна к другой детали самой главной игрушки на свете; что они довольны друг другом и рады друг другу, и, стоило им оказаться после рабочего дня под одной крышей, озорничают от души, — и ей тоже было легко и радостно.
— А тебе, шестикрылая, нравится книжка? — спросил Кармаданов.
Сима посерьезнела. Хотелось ответить так, чтобы папа, при всех своих взрослых закидонах, понял.
— Ага, — сказала она. — Там так просторно, красиво… — Помедлила и, поскольку была еще и честной, добавила: — Хотя местами занудь жуткая!
Уже основательно посвежело, когда Кармаданов с дочерью вышли на улицу. Идти далеко, на смотровую, было поздновато. Кармаданов уселся на скамейку перед прудом и развернул газету, Сима то с интересом присматривалась к выгуливаемым здесь же домашним хвостатым на четырех четырках, а с самыми общительными немедля пыталась знакомиться, то напрочь о них забывала и принималась деловито, очень осмысленно кидать в воду какие-то веточки и листики. Впадала в детство, как она порой сама это очень по-взрослому называла. Кармаданов не вдавался, как и чем она развлекается без родительского присмотру, с друзьями-подружками, нечего девицу бесить мелким контролем; пивом не пахнет пока, и слава богу. Но когда удавалось им выбраться на пленер семейственно, вдвоем ли, тем паче втроем, дочка с наслаждением впадала в детство. Кармаданову думалось тогда, что она играет в это время не столько в то, что она по виду играет, сколько в маленькую себя. Увлеченно, от души… Какое удовольствие она с того получала? Поди пойми…
Кармаданов время от времени отрывался от газеты и взглядывал, не слишком ли Сима рискует, например, съехать по еще влажному склизкому склону в воду. Потом опять опускал глаза. От чтения он получал, надо признать, скорее мазохистское блаженство: «Ну, что еще у нас плохого?» Кого ни возьми — всяк только и знал, что доказывал: я прав, я! Вот бы дали мне порулить! Ну, не мне, так тому, кто меня проплатил, — уж он-то точно знает средство от всех напастей! На словах что ни строчка — то клятва в верности народовластию и уважении к чужим мнениям, но между каждой парой строк такой гонор, такая однобокость, что чувствуется: дай этому волю хоть на час, он сразу всех на лесоповал… Всяк ощущал себя в силах и вправе рулить всем что ни есть в стране — по-диктаторски. Но совершить хоть малое полезное действие здесь и сейчас, не обеспечив себе загодя безответственность и безнаказанность диктатурой, не дерзал никто, и потому все, в общем-то, лишь канючили и хаяли друг друга.
А уж снаружи… Там и вовсе клейма было некуда ставить. Подморозка девяностых — рудимент тридцатилетнего осторожного покачивания мира на сбалансированных весах двух блоков — прекратила течение свое. История понеслась вскачь. Все стало можно.
Высокие материи, для поколения Кармаданова еще бывшие ценностями, слова, ради которых люди всерьез готовы были подвижничать и страдать, окончательно выродились в бренды. Свободными можно было уж даже не делать насильно, зачем — свободными можно стало просто назначать. И несвободными тоже. Чувствовалось: пришел тот, кто возомнил себя полным хозяином всерьез.
Куда там туповатым и застенчивым, разом и беспардонно нахрапистым, и невпопад совестливым послесталинским коммунякам, отягощенным всеми патриархальными комплексами царизма — говорят же, что Александр Второй, коего народовольцы травили, как зайца, стреляли в него, взрывали его то с семьей, то в одиночку, как застанут, велел однажды запереть себя на ночь в одиночке Петропавловки, исключительно дабы понять и прочувствовать, что испытывают те, кого за покушения на него сажает охранка… Коммуняки хоть и насиловали, когда им в их бреду это казалось необходимым, все же чуяли сами, что совершают нечто ужасное и отвратительное, — и другой рукой тут же норовили как-то извиниться и подсластить произвол… И, разумеется, тем самым лишь провоцировали стремление покочевряжиться в ответ. Теперь не то. Теперь у хозяина достоевщинки за душой было не больше чем у арифмометра, и совесть его ссохлась в доведенную до абсурда хваленую протестантскую этику: что эффективно, то и этично.
Он мог бы и в Освенцим явиться с гуманитарной инспекцией — и если это был выгодный ему Освенцим, то без малейшей дрожи в голосе, НЕПОГРЕШИМО заявил бы вопреки всякой очевидности: здесь права человека соблюдаются. А мировое сообщество с полной готовностью (неофиты, как водится, вервей всех, от безмерной преданности елозя пузом и повизгивая) подхватило бы: пра-авильное реше-ение! в Освенциме права человека соблюдаются! старший сказал!
И даже не потому, что народы боялись бомбежек. Народы-то как раз могли возмущаться сколько их душеньке угодно — свобода. Но про них и их суверенитет вспоминали, только когда они возмущались чем- нибудь, чем надо.
Ведь те, от кого хоть сколько-то зависели реальные решения, те, кто правдами и неправдами выбился в элиты, — всеми своими жизненно необходимыми яхтами, виллами, самолетами, заводами и газопроводами неизбежно должны были поголовно вписываться в одну-единственную безальтернативную финансовую систему. Чтобы не оказаться в ней изгоями, чтобы не лишиться счетов, кредитов и займов, они непременно должны были подыгрывать тем, чья политика — какая угодно, хоть в перспективе смертоубийственная для планеты — обеспечивала сиюминутную стабильность этой единственной экономики. Оказаться за ее монументальными золотыми и мраморными бортами, оказаться снова обычными гражданами вершители судеб стран своих боялись куда больше, чем, скажем, при Сталине простой народ боялся лагерей.
Кто пытался как-то заслониться, тот с неизбежностью и впрямь нарушал права человека, и в первую очередь главное из них: право хапать, — а потому немедленно получал за это по полной. Любая духовная ценность, которая хоть как-то могла конкурировать с этим великим правом, немедля объявлялась чреватым кровью мифом, угрозой свободе… И потом ее, в общем, уж и не требовалось корчевать силой; она, вынужденная днем и ночью доказывать, что она — не верблюд, отлаиваться и отбиваться, доведенная до истерики беспрерывными мелкими укусами, неизбежно превращалась в злобного кособокого урода и дискредитировала сама себя.
Или, наскоро подмазав губы и натянувши трусики с надписью: «Я — духовная ценность», шла на панель. И там, натурально, сразу превращалась из бичуемой отрыжки тоталитаризма в достопочтенную свободу совести.
А Серафима пускала листики, которые были корабликами — возможно, с алыми парусами…
Кармаданов вскинул бдительный отцовский взгляд. Отметил, что с дочкой все в порядке: та в процессе каких-то ей одной понятных маневров переместилась на противоположный край пруда и что-то чертила на земле; по проезжей части у нее за спиной медленно, явно не представляя опасности безумным лихачеством и даже, судя по всему, собираясь вовсе остановиться, накатом приближалась единственная, насколько хватает глаз, машина, какая-то иномарка без особых примет, а народу кругом резко стало меньше. Кармаданов снова вернулся к газете и оторвался от нее, лишь когда пожилой, невысокий человек в светлом плаще и старомодной шляпе, тоже с газетой в руке, остановился рядом с ним и, чуть поклонившись, церемонно спросил:
— Вы позволите?
— Да, конечно, — ответил Кармаданов и вежливо подвинулся. Машинально поискал глазами дочь и ее не увидел. Никого не увидел. Иномарка стояла. И рядом с нею тоже никого не было. Кармаданов обеспокоенно заозирался, вытянув шею, но еще не созрев до того, чтобы вскочить; пожилой вдруг сказал:
— Девочка пока посидит у нас в машине. Если вы будете вести себя разумно, с нею ровным счетом ничего не случится.
Несколько мгновений Кармаданов не понимал, что он услышал. Будто фраза прозвучала на незнакомом языке. Просто птичка что-то прочирикала, или собачка проворчала… Он все продолжал озираться, хотя глаза уже как бы ослепли.
— Что? — спросил он потом и перевел взгляд на пожилого.
Лицо как лицо. Морщинки у глаз. Легкая успокаивающая улыбка.
— Это очень удачно, что вы вышли погулять вдвоем. Это многое упростило. Но, чтобы вы все окончательно поняли, посмотрите вниз.
Кармаданов непроизвольно скосил вниз глаза. Пожилой чуть приподнял лежащую у него на коленях газету, и Кармаданов увидел, что под газетой прямо ему в бок смотрит…