остроумно и точно он вскрывал пороки командно-административной системы, какие сам видел, и всем остальным сулил перспективы, когда свобода восторжествует! Маша искренне восхищалась им. Даже больше: она уважала его. Во всяком случае, он был в этом уверен; и тени сомнения не закрадывалось. Как такая уверенность помогала ему быть в текстах столь искренним и свободным! У него были свои мысли – они совпадали с теми, что бушевали и венчались на царство кругом, но они были его собственными, выстраданными, и потому звучали куда убедительнее и ярче, нежели в текстах тех, кто по обыкновению своему флюгеровал в вечной и нескончаемой, как чавканье в джунглях, борьбе за гонорар; и у него был свой стиль – легкий, прозрачный, уважительный, будто он, опять в гостях у друзей, задушевно и без нажима объясняет что-то их славному, не по годам начитанному ребенку. И уже прорезалась главная его особенность: он не издевался, не глумился над подданными системы и не клеймил их – а жалел. Поначалу это отличало его от остальных борзописцев выгодно; потом, правда – наоборот, ибо стало обязательным клеймить и глумиться, все иное воспринималось как половинчатость, скудость мысли, а то и подкупленность режимом; но то было позже. А тогда ему открылись, словно врата дворца в сказке про Золушку, сначала питерские толстые журналы, потом – окончательный, ультимативный Олимп: «Новый мир», «Знамя»… Никакая фея не предупредила его, что ровно в полночь карета превратится в тыкву.
У него настолько закружилась голова, что в спорах с женой он лепил подчас уже полную ахинею: можно заработать денег, страстно говорил он, на обучение в частной школе, можно то и се, можно построить для детей улучшенный изолированный мирок, но ведь кругом-то останется все то же прозябание, и им все равно придется выходить из своего мирка и встречаться с подлостью, хамством, лицемерием – и они сами мало- помалу будут делаться хамами и лицемерами, должны будут делаться, чтобы выжить; ты этого хочешь? нет, сначала надо переделать мир! понимаешь? ведь уже совсем недолго осталось!
Но с некоего момента Маша любой разговор выворачивала на то, что – пора. Можно сказать, что она настойчиво и тактично готовила мужа, можно сказать – давила на нервы и дожимала, дожимала, дожимала. Он понимал ее – годы шли. У нее была собственная правота, и он ощущал ее так же остро, как свою; и постепенно своя стала казаться ему подлостью. Ты думаешь только о себе, говорила Маша, и, он удрученно, покаянно кивал, согласный с нею на все сто: да, получается, я думаю только о себе.
И когда она сообщила ему долгожданную весть, он внутренне сжался, обнял жену и удвоил заботу.
А Машу будто подменили. Едва ли не каждый вечер, во время ее телефонных бесед с подругами, он невольно слышал что-нибудь вроде: «А что мой? Ничего… Конечно, хвостик трясется, трусишки мокрые…» Это про то, как я реагирую на скорое увеличение семейства, соображал он. Он много фотографировал ее, и очень рад был и горд, когда одну из фотографий ее родители повесили у себя – но Маша вскоре прокомментировала их поступок так: «Говорят, единственное, что ты умеешь делать, – это фотографировать». Прокомментировала с поразительным удовольствием, словно бы даже с издевкой… Однажды он прискакал домой весь цветущий и в полном восторге: его выдвинули на какую-то (теперь даже не вспомнить какую) общесоюзную премию; ему невдомек было тогда, что ему, разумеется, ее не дадут, рылом не вышел; уже надвигалось время потомственно-презрительных элитных эстетов с их витиеватыми текстами о том, что весь мир дерьмо, и люди – ненасытные подонки, а беды все от тех, кто этого не понимает и чего-то хочет; вот те, мол, кто чего-то хочет, и мешает нормальным людям быть дерьмом, и есть тоталитаристы… Маша, услыхав завораживающую новость о грядущем триумфе мужа, лишь рукой шевельнула пренебрежительно: «А, погремушки это… Посмотри, бульон еще не кипит?»
В смысле премий, кстати, она опять оказалась целиком права.
Но после каждого из таких шлепков Лёка долго не в состоянии был работать. Мысли высыхали, усыхали; мозг съеживался и замирал, как стукнутая мимоза, как жучок, которого опрокинули на спинку. Но он даже пожаловаться жене не мог, потому что негоже ведь мужику быть таким ранимым и капризным! Это право женщины – тем более, когда она ждет ребенка…
Наверное, одним из первых – среди своего окружения точно первым – он стал понимать, что прыжок в сверкающий зенит оборачивается соскальзыванием с ледяной горы. Уцепиться не за что, и скорость все растет.
Ленька родился через месяц после сумгаитской резни.
До сих пор в самой сокровенной сердцевинке души грызло Небошлепова и отравляло ему жизнь дурацкое убеждение, будто бы, продолжай он тогда писать в полную силу – он сумел бы что-то изменить, открыть кому-то глаза и, если и не предотвратить катастрофу, не изменить полностью ход истории (его не изменишь, это понятно, но для чего-то все ж таки мы существуем, господи ты боже мой, для чего-то перебираем и пересыпаем слова, подгоняем, как настоящие плотники – а ведь сыном плотника был Иисус! – абзацы один к другому!), однако же – смягчить удар падения, помочь людям вырулить куда-то, где жизнь чуточку справедливее и мудрее. До сих пор он чувствовал себя виноватым за то, что не смог. Те, кто расслабленно спустил все это на страну из своих дармовых чертогов, – нет, не чувствовали; и поныне каждый из них через ТВ и газеты продолжал учить смердов, как быть честными, принципиальными, свободолюбивыми и терпимыми к инакомыслящим, ездил с лекциями по цивилизованному человечеству, наваристые мемуары бесперечь писал о собственных достоинствах и благих намерениях, и о том, как он был прав, а все остальные ему мешали… А Лёка – и поныне со стыда горел за все, что принялось тогда с железным громом валиться с небес.
Для него наступило время молчания.
То есть он брался теперь за любую работу, хоть каким-то боком связанную со словами, – надо же было кормить возросшую семью. Но не стало уже ни мыслей, ни стремления помогать, тем более – спасать. Это все оказались погремушки. Он перестал жить собственной жизнью; главным стимулом каждодневного барахтанья стало доказать Маше, что он – хороший. Да, я виноват, я не хотел его – но ты видишь, я все делаю, я забочусь, я уступаю во всем, он и ты – главнее всего! Ну, ты видишь? Я не подлец, не эгоист, я люблю вас! Прости!
Жизнь пошла проваливаться по суживающейся, с ревом набирающей обороты спирали самоуничижения. И каждому новому витку грохочущего Мальстрема соответствовал очередной уровень пренебрежения со стороны жены. Бумажная душа. Распустеха-неумеха. Капризуля. Мальчик на побегушках. Коврик для ног.
Потом он почувствовал, что этим же отношением к нему стал заражаться от мамы и подрастающий Ленька.
Понадобилось много лет, чтобы Небошлепов понял: Маше вовсе не хочется убедиться в том, что он – хороший. Ей хорошо, когда он плохой. Ей вовсе не нужно, чтобы он наконец искупил свою вину. Ей удобно, когда он виноват и пожизненно продолжает искупать, ибо тот, кто виноват, – исполняет все обязанности, а тот, кто прав, – имеет все права. Тот, кто искупает вину, – несет ответственность, а тот, кому приносится искупление, – указывает на недочеты.
И он не мог ее винить – своими потугами загладить свои ошибки он сам так воспитал ее за десять лет, чадно проползшие по стране, как танковая колонна по изрытой норками полевок пересеченке. Это он тогда понял тоже. Сам. Все – сам. Никто ему не виноват.
Сначала она отучила его звонить домой, когда ему доводилось на два-три дня уезжать в командировки или просто по делам. Он звонил – и она начинала с тихой грустью, но очень обстоятельно рассказывать, что за истекший день произошло плохого, и как ей нездоровится, и как она через силу то-то и то-то… «А на остановке так закружилась голова – я едва не упала под автобус. Это, наверное, от усталости. Малокровие, наверное. Когда ты уезжаешь, столько всего сразу наваливается… А у тебя дела идут? Все хорошо? Ну, я рада…» Он почти перестал уезжать, терял контакты, терял информацию, но был при жене; а если все-таки приходилось покидать дом родной – то либо перед тем, как туда звонить, он принимал стакан для душевной анестезии, чтоб не слишком совеститься от того, какой он, в сущности, негодяй, когда оставляет ее; либо вовсе не звонил. То оказалось первым па похоронной пляски; прежде чем выпасть из домашнего гнезда, он выпал из трубки домашнего телефона.
Сызмальства мысль об уходе от семьи была для Лёки невероятной, запредельной; так не поступают ни при каких обстоятельствах. Человек, бросивший жену, паче того – детей, был для него полным и неразбавленным негодяем, где-то уровня Гитлера. В ушах жило монотонное пение раскатывающей тесто или перебирающей ягоду тети Люси; в рабочей рассеянности она всегда дудела себе под нос на одной ноте несколько строчек какой-нибудь вдруг всплывшей в памяти песенки, а если те всплывали не полностью – тетя Люся, не особенно тушуясь, дополняла их по ходу дела сама; одним из самых частых напевов было