Проводник немедленно смягчился: пассажир оказался понятный, обуреваемый общечеловеческими, по глубочайшему убеждению проводника, ценностями. «Нельзя, – с сочувствием сказал проводник. – Никак нельзя, меня ж взгреют. Вот тронемся – опять лотошники по вагонам пойдут, потерпи, земляк». Гнат вздохнул. «Тебе хорошо говорить… – сказал он. – Поедем-то еще когда? Полчаса ждать, не меньше. А тут душа горит… Сортир не откроешь?» Проводник захохотал: «Так тебе, земеля, влить или вылить?» – «И то и другое!» – сказал Гнат. Проводник, добрая душа, от второй, совсем уж безобидной просьбы, не смог отмахнуться – тем более земляк вел себе по-людски, уважительно, и скандалить, безо всякого смысла требуя открытия вагона, не стал. После короткого внутреннего колебания проводник сказал: «Аида!» и достал из кармана брюк ключ.
Окно в сортире, как и предполагал Гнат, по-прежнему было опущено до самой рамы. «Хо!» – сказал он, словно бы увидев заманчивую дыру впервые. Оглянулся на проводника, сделал в сторону распахнутого окошка знак глазами. Проводник с неудовольствием поджал губы, потом красноречиво отвернулся: делай, мол, что хочешь. Гнат уже потянул на себя дверь, чтобы закрыться, когда проводник для порядка все ж таки бросил в пространство: «Отстанешь – твои проблемы». – «Спасибо, друг!» – совершенно искренне сказал Гнат и полез в окно.
Немногочисленные люди на перроне, тускло освещенном то ли сумерками, то ли затеплившимися только что редкими фонарями, не обратили на Гната никакого внимания. Сказалась, верно, въевшаяся в плоть и кровь советская привычка: «если что-то происходит, значит, есть соответствующее решение», помноженная на новоприобретенную демократическую: «пусть хоть дома сами собой падают – ничему не удивляйся». Лезет человек из окошка поезда на перрон – подумаешь, эка невидаль; стало быть, так надо. Мгновение – и Гнат уже стоял на приграничной земле.
Взлет разрешаю
Они ехали. Они ехали наконец.
Мало-помалу волнение и напряжение дня отпускали. Любань позади осталась…
Обиванкин задремал. Лэй заскучал. Лёка глядел в окно, на бодро бегущие назад весенние леса и лужайки, опушки и перелески, на речушки и полустанки, упруго скачущие мимо; так он мог бы сидеть, смотреть и ехать много дней… всю жизнь, быть может. Смотреть, думать – и ни о чем не думать. Думать о том, о чем хочется, – и не думать о каждодневном, осточертевшем…
Лэй запихнул в сумку свою игрушку, уже с четверть часа бездельно лежавшую у него на коленях, и позвал:
– Пап…
– Да? – тихо ответил Лёка и перевел взгляд на сына. Ему даже не пришлось отворачиваться от летящей за прозрачной преградой благодатью – с самого начала он посадил Лэя к окошку; Лёка помнил, до чего в детстве любил сидеть у окна. Но сын сразу уткнулся в свой попискивающий, как мышиный сейм, «тетрис»; а теперь он сидел к окну затылком, к Лёке лицом.
– Пап, – с усилием повторил сын. На какое-то неловкое мгновение он встретился с Лёкой взглядом и тут же отвел глаза. – А почему вы с мамой разошлись?
Лёка то ждал этого вопроса, то переставал его ждать, уверяясь, что его не будет; то боялся его услышать, то боялся, что он так и не прозвучит. И все же сейчас это оказалось будто экстренное торможение; будто кто-то нажал на стоп-кран мира, и только Лёку, одного-единственного, кто не успел ухватиться, кинуло в безвоздушную пустоту. «А ты как думал? – спросил он себя мгновение спустя. – Что вы и впредь будете болтать и балагурить, как с приятелем средней дальности? Незатруднительно и невзначай? Радуйся, дурак… Раз он спрашивает, значит, ему на тебя не наплевать».
– А мама тебе не рассказывала? – негромко спросил он. Сын чуть дернул плечом.
– Она много чего рассказывала… – проговорил он. И решительно добавил: – Я типа тебя хочу послушать.
Лёка помолчал. Сын продолжал глядеть мимо и не торопил его; и Лёка был благодарен ему за это.
Главное – ничего не ляпнуть плохого о ней. Потому, что, во-первых, она все равно всегда останется для него мамой, самым близким и родным человеком в мире, и правильно, было бы плохо, если бы оказалось не так. А во-вторых – Лёке нечего было сказать о ней плохого. Плохое он думал и говорил лишь о самом себе.
А вот неосторожно ляпнуть он мог… Что-нибудь проходное, обыденное, незначительное – но что ребенок воспримет, как ругань.
– Наверное, от усталости, – сказал он.
– Друг от друга устали?
– Даже не столько друг от друга… – Лёка честно пытался объяснить. – От всего. Жизнь подчас утомительная штука, особенно… навязанная. Будто она чужая совсем, не та, которой ты ждал… хотел. Есть усталость, которая уже не проходит.
– Не понимаю, – тихо сказал Лэй.
– Ну, вот представь: день за днем просыпаешься по утрам и знаешь, что у тебя впереди очень много дел – но ни одного из этих дел тебе не хочется делать. Они не твои. Ты не сам их себе придумал и выбрал. А те дела, которые тебе хотелось бы делать, о которых ты мечтал, которые для тебя естественны, – не существуют. И вот ты день за днем просыпаешься усталым… Понял?
Лэй не ответил – молча хмурился, пытаясь уразуметь. Описанное отцом состояние ему было вполне знакомо – но казалось, оно грузит лишь тех, кто еще ходит в школу. Хочется на футбол, а вместо этого – знай извлекай корень, блин, квадратный… Хочешь на дискотеку – а мама не разрешает… Чтобы взросляки от того же маялись – была новость. Кто им-то типа может разрешать и не разрешать?
– Вот например, – сказал Лёка. – Только не смейся надо мной.
– И не собирался даже, – обиделся Лэй.
– Я когда маленький был… меньше, чем ты сейчас… тогда очень много книжек про полеты в космос публиковали. Про будущее… Тогда думали, до него рукой подать, даже даты примерно известны были. И вот я всерьез прикидывал, исходя из тех дат: в двухтысячном году уже будет полный коммунизм, а значит, в космос летать будут только так, и на Сатурн уже, и на Нептун, а мне исполнится целых сорок два, и меня могут не пустить по возрасту… Я так тревожился!
Лэй даже не улыбнулся. И за это Лёка тоже был ему благодарен – как настоящему другу, которому можно доверить все и знать, что он поймет.
– Я был готов тогда пуп надсаживать, чтобы быть достойным Сатурна и Нептуна. И вот от этого я бы не уставал. Понимаешь? А вместо того получился всеобъемлющий рынок, и мне вместо Нептуна приходится даже до Москвы и то по визам ездить, и очередь в ОВИР занимать до рассвета… И вот от этого и прочего такого я устаю. Просыпаюсь каждый день – уже усталый. – Он помолчал. – И в семье бывает что-то похожее, понимаешь?
Лэй тоже помолчал.
– Думал, у тебя дома будет типа полный коммунизм, а вместо этого получился всербъемлющий рынок? – беспощадно уяснил он вслух.
Лёка чуть качнул головой.
– Ну не то чтобы рынок… – беспомощно проговорил он. И умолк. Он не знал, как назвать то, что получилось у них с Машей в доме.
Некоторое время они молчали. Голова спящего Обиванкина, откинутая затылком на грязно-желтую обивку стены, чуть каталась налево-направо. Лёка коротко стрельнул взглядом на дюжего мужика, сидевшего через проход от них, на боковом; Небошлепову, не избалованному интересом к своей персоне и оттого остро чувствовавшему, если интерес все же появлялся, в начале поездки несколько раз показалось, будто мужик посматривает на них, вернее, присматривает за ними – короче, послеживает. Следит. Как бы старательно он ни таращился в сторону, от него веяло вниманием.
Нет, все-таки, пожалуй, паранойя, подумал Лёка с облегчением. Мужик тоже спал, самозабвенно похрапывая и распространяя вокруг себя несильный, приглушенный уже, но совершенно недвусмысленный запах перегара. Показалось. Все кажется. Все в порядке, никто за нами не следит, перестань. Кому мы нужны.
– Но тогда получается… – подал голос Лэй. – Тогда получается, что лучше вообще никакой жизни не ждать. Как бы так, да? Жить как живется, и не будешь уставать.