Его житье-бытье в Полудне, по всей видимости, так и не дало пока никаких результатов, которые сторонний наблюдатель мог бы пощупать и оценить.
К середине осени, после четырех поездок, у Бабцева сложилось стойкое убеждение, что дела в Полудне идут совсем не так бравурно, как можно было бы ожидать после подчеркнуто триумфального запуска с Байконура в прошлом году. Что-то, похоже, у них тут не складывалось. По случайным и, к сожалению, весьма редким обмолвкам или, наоборот, умолчаниям Журанкова он, Бабцев, смог заключить, что основные ожидания здешним руководством связывались – во всяком случае, до последнего времени – с разработкой одного или нескольких вариантов орбитального самолета, именно орбитального самолета, а не чего-либо еще. Этакий шаттл нового поколения, но без громоздких специфических носителей; насколько такая комбинация жизнеспособна, Бабцев судить не мог. А обязанности Журанкова в проекте, судя по всему, оказались относительно скромны – лишь какие-то расчеты.
Однако выводы были туманны и ненадежны, как кочки на предрассветном болоте.
Журанков оказался наивен и разговорчив и страстно жаждал делиться всем, что ему ведомо о вселенной – вроде бы находка для шпиона; но оделили его небеса и еще одним свойством характера, которое почти сводило эти положительные на нет. Фанатичной порядочностью.
Стоило лишь тронуть какую-то конкретику, он, похоже, сам не ведая, отчего должен отмалчиваться и таиться, честно отвечал: а вот этого я не могу говорить никому. А вот об этом я обещал не распространяться. И ничего нельзя было поделать; не получалось даже увлечь физика разговором настолько, чтобы он, разгорячившись, разболтавшись, с горящими глазами забыл о навязанных обязательствах, казавшихся нелепыми и ему самому. Нет. Глаза у него и впрямь загорались, желание рассказывать буквально клокотало в горле, но обязательств он не забывал ни на миг, они функционировали в фоновом режиме, и отключить или заблокировать их было, похоже, невозможно.
Будь Бабцев серьезным экспертом, возможно, именно по умолчаниям ему удалось бы составить связное представление о трудовых буднях Журанкова. Но чего нет, того нет, и шире штанов не зашагаешь.
В общем, было очень досадно, что Журанкова не заметили вовремя, не заинтересовались и не сманили. Критерии отбора кандидатов на покупку, думал Бабцев, оставляют, видимо, желать лучшего. На Западе никак не могут сообразить, что на Руси тот, кто не добился успеха, порой более важен и более одарен, чем тот, кто успеха добился.
Черт его знает, отчего так. Наверное, оттого, что здесь многие таланты сторонятся успеха; успех им стыден. И дурь эта до сих воспринимается как добродетель и чуть ли не святость.
То ли народ сразу начинает ощущать того, кто добился успеха, как чужака? То ли тот, кто добился успеха, сразу начинает ощущать этот народ как чужой? Вероятно, думал Бабцев, тихой вечерней улицей возвращаясь в гостиницу после прощального крепкого рукопожатия с Журанковым, дело в том, что у нации, исстари лишенной творческих способностей, не могло не сложиться отношения к успеху, как к грабежу. Здесь в головах не укладывается, будто успех может быть следствием того, что ты что-то создал. Если успех – значит, ты что-то отнял; успех – это всегда за чужой счет.
Ждать, что страна, в которой между людьми – вот так, сама, в целом, сможет между странами добиться успеха, столь же нелепо, как ждать от тормозной колодки – разгонных усилий, от кастрата – зачатия, от перепончатой летучей мыши – гордого парения в полуденном зените…
А в общем, работа двигалась своим чередом, и все бы ничего, если бы… Если бы в конце лета, в очередной раз собираясь с супругой в поездку, Бабцев вдруг не поймал себя на том, что в душе своей неприлично радуется скорой встрече с пасынком.
Это открытие его буквально ошарашило.
Конечно, в свое время, пока Вовка был еще маленьким, Бабцев старался честно выполнять обязанности отца по отношению к ребенку женщины, которая стала его женой. Насколько мог. Порой это даже доставляло ему удовольствие: этакое необременительное опрощение ненадолго, вот, мол, я какой – самый человечный человек. Живу на острие борьбы с тоталитаризмом, но не забываю купить ребенку конфет. Надо признать, Катерина не перегружала его, была тактична и даже, в общем-то, бережна к мужу – она понимала, что для него на первом месте его работа, понимала, в каком напряжении он живет; она вполне разделяла его взгляды и поначалу просто-таки восхищалась им, Бабцевым, такое не скроешь, не сыграешь. Это делало их родственное взаимодействие и разделение семейных обязанностей легким и естественным.
Да и когда Вовка стал подрастать и меняться, Бабцев тоже вполне честно старался участвовать в его воспитании. Что греха таить – ему хотелось, чтобы и мальчик стал его единомышленником, как стала единомышленницей мать. Мужчине мало просто иметь благополучных, не приносящих особых проблем детей. Для счастья ему надо, чтобы ребенок хоть в малой степени, хоть с натяжкой – рос продолжателем, преемником, товарищем. Женщине достаточно, чтобы чадо было сыто и одето, не попадало в милицию и поздравляло с праздниками. Для мужчины же, если ребенку нельзя передать в наследство для дальнейшей разработки то, чего удалось достичь в жизни кровью и потом, то и ребенка, в сущности, нет. И если это достигнутое заключается не в сундуках с дукатами и не в дымящих фабриках, но в знаниях, в мыслях, то есть в вещах, куда менее соблазнительных, чем дукаты, и требующих куда большей духовной сопричастности, потребность чувствовать в сыне младшего друга возрастает стократно.
Но все усилия Бабцева выстроить с Вовкой подобные отношения не просто остались тщетными, но завершились, увы, прямым издевательством. Какое-то время, правда, Бабцев тешил себя надеждой, что его постепенное просветительское давление, не принося видимого эффекта, все же оказывает некое внутреннее воздействие на мальца, откладывается у того в душе и скажется раньше или позже, хотя бы когда тот окончательно повзрослеет. Однако катастрофа с его причастностью к банде и судом положила иллюзиям Бабцева конец, словно ударом топора по куриной шее.
Видимо, гены биологического папы оказались сильнее. Познакомившись с Вовкиным отцом поближе, Бабцев понял, откуда ноги растут. Разговор про Марс окончательно расставил все по местам. Если бы не научная одержимость, накинувшая на Журанкова обманчивый флер интеллигентности, да не переполненность мозга всяким там логарифмированием, фактически отгородившая физика от реальности, тот, Бабцев был теперь уверен, ровно так же, как его отпрыск, погряз бы в красно-коричневом болоте. Подлые инородцы, верните нам наши тюремные решетки, которые вы украли, – без решеток дует!
Поэтому, когда где-то через полгода после переезда пасынка в Полдень Бабцев вдруг ощутил, что ему просто не хватает ребенка в доме, он сначала себе не поверил. Решил, это просто дурное настроение накатило, и утром все пройдет. Потом стал надеяться, что виной всему очередной творческий простой: большая серия статей закончена, другая работа еще не началась и даже не придумалась, а в такие унылые межсезонья всегда накатывает хандра, и какая только дрянь тогда не заводится под черепом, какой только нелепой дурью не червивеют заблажившие мозги; но стоит начать новую работу и увлечься, дурь всегда уходит – уйдет и эта.
Какое там.
Отнюдь не умного разговора с почтительно внемлющим сыном ему не хватало, нет. У них подобных разговоров и прежде не случалось, почитай, с тех пор, как Вовка, совсем еще маленький, слушал вообще все, что ему говорили, в том числе и популярные лекции Бабцева о бестолковой кровавой России. Страшно даже признаться: Бабцеву стало не хватать, например, лежащих на полу в углу ванной забытых нестираных Вовкиных носков. И чтобы сказать ему: слушай, ребенок, немедленно прекрати газовую атаку. А Вовка бы от души хлопнул себя по лбу и ответил: ух, пап, забыл! Уно моменто! И, может быть, действительно без новых напоминаний в тот же день сподобился постирать.
Да ладно, пусть не «пап»! В конце концов, он редко и только поначалу, в раннем детстве, какое-то время действительно пытался называть его папой; не прижилось. Класса с седьмого перешел на имя, а потом с фамильярностью подрастающего мужчины, ищущего хоть где возможностей для самоутверждения, стал переиначивать «Валентин» почему-то на «Валенсий»; миллион раз Бабцев говорил ему: как меня зовут? напомнить? а если я тебя начну звать не Вовкой, а, например, Вилкой, тебе понравится? В конце концов отучил отчасти – но за глаза он для пасынка продолжал оставаться дурацким Валенсием, и знал об этом; даже в разговорах с матерью, Бабцев слышал не раз, Вовка называл его так…
А вот если бы теперь в творческой тишине безлюдной квартиры вдруг прозвучало по-семейному – «Валенсий», Бабцев оказался бы, наверное, счастлив.
До Бабцева ни с того ни с сего дошло, что других детей у него нет и, скорее всего, черт возьми, уже не