– Михаил не дефицитный микроскоп, – сказал он. – Как я могу его увезти? Просто академик Алдошин просил меня огласить таковы слова: передайте привет, а если у него сохранилось хоть малейшее желание работать в российской космической отрасли, то и самое любезное приглашение. Мы со своей стороны ждем Мишу Гинзбурга с распростертыми объятиями.
Повисла пауза. Гинзбург смотрел теперь уже явно мимо Кармаданова, куда-то в межпланетную даль, и машинально чертил по столу вилкой. Руфь озабоченно хмурилась. Голодная Сима не могла утерпеть и, несмотря на отчетливую напряженность момента, что-то поклевывала с тарелки, время от времени украдкой взглядывая на взрослых.
– Ну а что такого? – спросил Кармаданов. – Пожили там, потом пожили здесь, теперь опять поживите там. Недалеко же.
Тетя Роза поджала губы, вздохнула и вдруг выдала:
– Ах, я смотрю, у вас там до сих пор спят и видят сделать Израиль шестнадцатой республикой.
– Да побойтесь бога, Роза Абрамовна, – ответил Кармаданов. – Таки не делайте мне смешно. Российские ракетчики спят и видят, чтобы братским Израилем правил какой-нибудь пан Ющенко?
Сима с удовольствием хихикнула, отметив, как тетя Роза, хоть и не ответив ничего, непроизвольно передернулась всем своим немалым телом.
– Корпорация «Полдень», – задумчиво произнес Гинзбург и наконец снова стал смотреть прямо на Кармаданова. – Частный космос…
– Мы всех по возможности собираем, – сказал Кармаданов.
– Я слышал, из европейского космического агентства двух бывших своих обратно сманили полгода назад, – на пробу сказал Гинзбург.
– Точно, – с достоинством ответил Кармаданов. – Только я бы чуточку иначе сформулировал: это европейское агентство их у нас в лихую годину сманило. А теперь положение вернулось к естественному и надлежащему состоянию. Потому что свои бывшими не бывают, а уж если не свой – так он, значит, и раньше не был свой.
– Эк! – сказал Гинзбург. Усмехнулся. – Спичрайтер долго думал?
– Это моя личная импровизация, – заверил его Кармаданов.
– Он может, – вдруг добавила Сима. Все на мгновение уставились на нее. Похоже, она не очень понимала, что происходит, но, конечно, была на стороне Кармаданова в этом разговоре; разговор же, судя по очевидным признакам, грозил выродиться в некий смутный поединок – и дочь всей душой желала отцу победы. Тетя Роза молча погрозила ей пальцем: не перебивай старших. Сима собрала губы гузкой.
– Скажите, Михаил… Вы очень осведомлены. Вы немножко следили за нашими делами? Интерес, стало быть, какой-то сохраняется?
– Какой-то – сохраняется, – не очень понятно, но многозначительно сказал Гинзбург. – Но мне надо бы знать подробнее…
– Ну, я и сам подробностей не знаю, я же бухгалтер, а не конструктор. Я всего лишь… это… посол мира. Связной. Провод протягиваю. Первый, первый, я Ласточка – как слышите? Насколько мне известно, начальный этап программы – просто попытка удешевления уже существующих носителей. И параллельно – теоретическая отработка и оценка перспективных направлений. Вот с прицелом на этот второй этап Алдошин и старается собрать всех, до кого еще можно дотянуться. Нужен какой-то прорыв в космической технике. Качественный скачок. Всему миру нужен.
– Это-то очевидно… – протянул Гинзбург, похоже, думая при этом о чем-то своем.
Да, он думал о своем. О многом своем. Он инстинктивно ждал чего-то такого от сегодняшнего вечера – хотя не было ни малейших заблаговременных признаков, что именно Кармаданов, муж приехавшей в гости и на отдых родственницы Розы Абрамовны, окажется тем, о ком его предупреждали. Конечно, приглашение, высказанное вот так попросту, будто среди друзей и невзначай – обезоруживало. Обескураживало. Провоцировало полагать, что и впрямь все совершенно нормально, просто предложение новой интересной работы. Оно подразумевало ответ столь же простой. Это Гинзбург понимал.
Но мысли сами собой откатывались на иное. Вдруг высунувшаяся из тумана Россия, с которой было, казалось, покончено, настигла его мягкой и на сей раз, что греха таить, по-человечески вполне обаятельной лапой в гостеприимном доме на тихой Сдерот Ерушалаим, где Гинзбург бывал до сих пор лишь дважды, но неизменно дружески и по-доброму, без брони, которую отращивает с годами всякий человек и носит во всякой мало-мальски официальной или просто незнакомой обстановке. Оттого и лапа тоже коснулась не брони, а его самого, живого и беззащитного. И российское, полузабытое и вроде бы давно и надежно заваленное многолетними отложениями настоящей жизни, тоже вдруг выскочило из прошлого и вспухло рядом. Оказалось – ничто не забыто.
Обжигающе припомнилось, как его в третий раз – и в последний перед подачей документов на выезд – прокатили на институтской переаттестации и не дали главного, оставили ведущим. Никаких тому объяснений не могло быть; хоть пуп надорви – не выдумаешь ничего, кроме пятого пункта. И когда его любимая аспирантка, Нина Фельбер, принялась было истово его утешать в коридоре перед дирекцией, Гинзбург в ответ вынужден был ее же и успокаивать: «Ниночка, ну что вы так нервничаете? Ведь все в порядке вещей, никакой трагедии, никакого сюрприза. Ничего иного и ожидать было невозможно… Вы думаете, я огорчен? Да ни в малейшей мере! Я человек тренированный, и я принадлежу к очень тренированному народу…» Он еще многое мог и хотел сказать почти плачущей от сострадания девочке, но из директорских дверей, разошедшихся и тут же сомкнувшихся вновь, будто створки гигантской, но трусливой тридакны, вывалился улыбающийся до ушей Алеша Пытнев, только что, как узнал позже Гинзбург, продвинутый из младших на ступеньку выше – славный, очень порядочный парнишка из глубинки, этакий самородок, талантливый, но недалекий, среди русских такое сплошь и рядом; Гинзбург ему симпатизировал. Растущий научный кадр прислушался к тому, что говорит Гинзбург, все мгновенно уразумел и перебил: «Михал Саныч, да вы же оказались в прекрасной компании! Сам Моисей сорок лет работал ведущим, а главным его так и не сделали! И что характерно, антисемиты в том совершенно не были повинны…»
Этот идиот думал, что он Гинзбурга утешил. Поддержал, так сказать, доброй шуткой. Будто такими вещами можно шутить.
Наверное, именно тогда Гинзбург окончательно понял: в этой стране ему не жить. Потому что даже самые симпатичные и вроде бы ни сном ни духом не зараженные черносотенством русские всегда будут видеть в евреях просто национальность – одну из многих, вроде калмыков, карел или каких-нибудь нганасан. И вести себя соответственно. Ни на волос не понимая, что творят, и не ведая сомнений. Эта страна была обречена на юдофобию.
Честно сделанное предложение – а спору нет, гость Розы Абрамовны сделал свое предложение максимально честно, даже аляповато честно, – требовало честного ответа.
– Видите ли, – негромко и неторопливо проговорил Гинзбург, словно разжевывая туповатому студенту элементарный материал, – может, я слишком щепетилен или тонкокож… Уж не знаю. Какой есть, такой есть. Но я совершенно не могу дышать в антисемитской стране.
Руфь, глядя в свою тарелку, глубоко втянула воздух носом. Она опасалась чего-то подобного, отметив, как меняется лицо Гинзбурга по мере того, как муж говорил, – но чтобы вот так… Ох, только бы Сема не сорвался… Ох, только бы Сима не ляпнула чего-нибудь!
Сима уставилась на Гинзбурга с таким изумлением, что у нее даже рот приоткрылся.
Тетя Роза брезгливо оттопырила нижнюю губу и откинулась на спинку стула, непроизвольно постаравшись отодвинуться от происходящего подальше.
Хладнокровнее всех отреагировал Кармаданов.
– Ну что вы, Михаил, – ответил он как ни в чем не бывало. – У нас полно людей, которые с евреев чуть ли не пушинки готовы сдувать.
И даже не понимает, что несет, подумал Гинзбург с горечью. Ведь это тоже антисемитизм. Он сказал фактически вот что. Или эти жиды – все сплошь смертельно больные, и им надо только поддакивать, чтобы не омрачать их последние часы и не огорчать на смертном одре. Или эти жиды – все сплошь буйные психи, и им надо только поддакивать, потому что они за первое же против шерсти сказанное слово укусят или кипятком плеснут, а им ничего не будет, ведь у них – справка из психдиспансера. Вот что значат его пушинки.
Я не псих, напомнил он себе, и я не при смерти.