грубый крест. От распятого на нем Христа оставалась только скорбно свесившаяся голова того, кого вы зовете Спасителем. Хотелось почтительно стоять. Я сделал усилие, сломал в себе почтение и сел на пол. Сверстюк выругался матом и добавил громко:,Ну и дыра. Воняет тут».

Остальные трое парней остались стоять. Я спросил: «Чего стоите? Верующие, что ли?» Они ответили: «Нет». Сверстюк мешал тишине. Он нагло шаркал сапогами, бил подкованными сапогами по стонущему дереву. Во мне росло раздражение. Одновременно хотелось встать, и вместе с тем мне, человеку, который не знал, почему люди ходят в церковь, этот жест, этот поступок казался странным.

Сверстюк подошел к лежащему на полу кресту и, звонко засмеявшись, помочился на него.

Я до сих пор себя уверяю, что только уважение к памяти первопроходцев заставило меня вскочить на ноги, выволочь Сверстюка из церкви и там, в мягкой тишине, избить его.

От этого случая у меня осталась острая память, у Сверстюка — сломанный нос. Что творилось в душе тех трех парней из моего расчета — то знают они. По прибытии в часть Сверстюк написал на меня жалобу и сам лично рассказал обо всем замполиту. Трое ребят, бывших со мной и Сверстюком в церкви, сказали, что Сверстюк врет. Нос он себе сломал, споткнувшись в лесу о корень. На меня наклеветал по злобе. Без свидетелей преступления не получилось. Замполиту пришлось проглотить горькую пилюлю. Сверстюку — тоже. Правда, через несколько дней замполит, придравшись к пустяку, дал мне от имени командира части пятнадцать суток гауптвахты.

Мальцев умолк, немного удивленный, что его память не оказалась закопченной временем. На деле он избил Сверстюка прямо в церкви, но, повинуясь чутью, изменил эту подробность.

Бриджит, помолчав, неуверенно сказала:

— Я не знаю, но, мне кажется — то, что ты сделал, замечательно. Только, может, не нужно было его бить.

«Хорошо, что не сказал, что ко всему отбил ему копчик и что с большим удовольствием вздернул бы этого Сверстюка на тот самый косой крест».

— Наверное, ты права, но я был все-таки в армии, а не в богадельне. Да, и кроме того, изгнал же Иисус плеткой торговцев из храма, так что если то же самое делает советский солдат, только кулаком, то, право, не стоит на него обижаться.

В Бриджитиных глазах зашевелились слезы:

— Ты обиделся? Прости, но после того, как я чуть не убила нашего ребенка, не могу спокойно думать о насилии. Я знаю, дорогой, что ты поступил так, как велела совесть, и поступил правильно. Ведь не выдали тебя друзья. Они тебя, наверное, любили.

— Терпеть не могли. Я был их сержантом.

Бриджит радостно воскликнула:

— Вот видишь! Тем более. Не нужен был Иуда.

— Иуда всегда нужен!

— Что?

— Я пошутил. Выздоравливай. Буду часто к тебе заходить. Поженимся, когда хочешь… если хочешь.

— Почему тебе грустно?

— Я, право, не знаю, почему они меня не выдали. У меня вообще ощущение, что мне нужно все время начинать все сначала. У меня теперь ты… и он. Но я также должен думать о своей стране. Я постараюсь тебе все это как-нибудь объяснить.

Дочь сенатора Булона понизила голос и сказала не без лукавства:

— Ты — антикоммунистический революционер. — И сразу ответила его изумленному взгляду: — Я это давно знаю.

Он обнял ее с силой, и счастье в нем помешало сделать ей больно.

— Все-то ты знаешь. Скажи тогда, почему мне иногда кажется, что я зверски левый?

— Скажу. После. Как-нибудь. Поцелуй меня.

Глядя с материнской нежностью на закрывающуюся за Мальцевым дверь, Бриджит подумала: «Это у него пройдет. Все станет на свои места. О, Господи, сделай, чтобы так было». Она уже не так сильно верила в Бога, как полчаса тому назад, но все же искренне повторяла свое это обращение, пока не уснула.

Бриджит лежала в отдельной палате в окружении цветов, горок экзотических фруктов, телевизора, ряда всевозможных кнопок, но всего этого Мальцев не заметил, — вернее, принял как должное. Только поднявшись к себе на чердак, он подумал об удивительной способности человека приспосабливаться к различным условиям существования. «А что? зажить да забыть! Чего там. Если разобраться, то с дочерью французского сенатора не пропадешь. Найдет мне клевую работенку, такую, чтоб от безделья все-таки не подохнуть. Лафа. Будем ездить в их Вандею или даже на Ривьеру. В общем, жить-поживать да приплод ожидать».

Мальцев покрутил головой, задвигал, чтоб не рассмеяться над собой, по-чаплински ногами и решил искренне: «Какая гадость». Он долго, как уже давно не делал, смотрел на гения, серьезно, не подмигивая и даже почти не мигая. Надо делать революцию». Теперь он был уверен в зрелости своего решения. Спокойствие в нем было крепким.

* * *

Спустя год, уже муж и отец, он продолжал сохранять целеустремленную невозмутимость. Встретившись со многими эмигрантами, он быстро убедился, что в них пребывает живейшее отталкивание от политики. Они рвались, как пьяные, к личной свободе, не находили ей конца, но все перли к ней, считая малейшее препятствие ужасающим преступлением. Так, Мальцев видел людей, выехавших из Союза после долгих лет борьбы и унижений и устраивавших дикие скандалы французским или американским властям, если не получали в двадцать четыре часа нужную им въездную или выездную визу. Мальцев, встречая эмигрантов, своих сверстников и постарше, видел, что все они искренне хотели всеобщего счастья. Они делали очень многое — это Мальцев признавал. Благодаря их деятельности, некоторых людей пока не арестовали в Москве или Ленинграде, иных даже выпускали. Также отчасти благодаря им, люди, родившиеся свободными, начинали кое-где и кое-как понимать, что зло не обязано жить исключительно у них под боком.

Он же, Мальцев, видел у них на лицах тавро власти. И, забывая о себе, Мальцев бесился.

Он говорил Бриджит:

— Они так инстинктивно боятся власти в себе, что шарахаются от всего, ее напоминающего. В сущности власть привила им такое отвращение к себе, что они ее знать не хотят, отказываются ее видеть в себе. Слово «партия» в них будит тошноту, «политбюро» — спазмы, «политика» — брезгливость, «организация» — изжогу, «анализ» — равнодушие. Они согласны быть западниками или славянофилами, либералами или демократами, говорить о расизме, антисемитизме, национализме — о чем угодно, лишь бы от них не требовалось конкретного, ясного последовательного политического действия. Потому что оно для них и есть олицетворение всего того, от чего они убежали. Скажи им о необходимости создания единой программы — лица искривятся, будут кричать: «Что? опять? Опять партия, партийная дисциплина?!» Что поделаешь? Что?

Бриджит слушала мужа с удовольствием. Она спокойно ждала. Он должен был рано или поздно забыть свою революцию и свое желание свергнуть режим, которого боится весь мир. Он должен будет согласиться покинуть этот грязный чердак и поселиться в одной из квартир отца. И бросить эту дурацкую, недостойную его, работу. Отец хорошо относился к Святославу, а во внуке вовсе души не чаял. Все будет хорошо. «Они все-таки не очень цивилизованные люди. Столько людей убили, чтобы жить в нищете». Святослав должен был это понять. Нужно было ждать.

— Бри, ты понимаешь?

— Да, но не вижу выхода.

— Надо найти.

Бриджит улыбнулась — она каждую ночь хотела сказать, что досталась ему девственницей. Но она боялась: он не поверит. Он вообще мало чему верил. Потому она будет ждать. Пусть ищет. Все будет не как он, а как она хочет — для него же.

Жоэль был доволен работой русского, более того, он хотел, чтобы русский непременно остался. После свадьбы, когда русский женился на дочери этой сволочи сенатора, пришлось увеличить Мальцеву зарплату.

Вы читаете Тавро
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату