за Акулиной, дочерью прачки,
за Васей, сыном сапожника.
Потом Федя крикнул: «Перерыв!» —
и все, ему повинуясь,
бросились на траву, шумно переводя дыхание.
Гнедич сел, осторожно подобрав под себя ноги,
и утер капли пота со лба.
«Николай Иванович, – попросил Федя, —
А расскажите нам
про войну троянцев и про Елену!»
В этот летний день и слушать,
и бежать – все было мило.
Гнедич откашлялся и начал
торжественным голосом:
«На пир богов забыли позвать богиню раздора,
и тогда, хитрая, она подкинула яблоко
с надписью: самой красивой...»
Перед Федей сидит Акулина,
косынка сползла ей на плечи.
Он видит ее растрепанные волосы,
конопатую скулу.
Она тянется всем телом за цветком
и ломает стебель,
чтобы вплести в венок, тяжелый и пышный,
который завтра увянет.
Запах ее пота мешается
с запахом клевера и медуницы.
Чем пахла Греция – неужели тоже клевером
и одуванчиками?
Или солью с моря, когда налетал ветер?
Федя пожевывает травинку,
если протянет руку, он дотронется до Акулины,
она уронит венок от неожиданности,
и обернется,
и покажет зазорину
между передних зубов, улыбаясь.
Федя вскочил и закричал: «Айда снова играть!» —
Все ответили радостным смехом,
вновь принялись бегать,
он отталкивался от земли ногами,
как молодой олень,
и никому не давал догнать себя.
Потом они услышали, как колокол звал их на обед.
Господские дети пошли в одну сторону,
крестьянские в другую, —
и долго обедали, как было принято в усадьбе,
а потом отдыхали.
После обеда Гнедич полулежал в гостевой комнате
и чувствовал боль внутри костей,
в которую никто не верил.
Друзья от него отмахивались:
мол, ты еще молод, сорок – это не семьдесят.
Он достает тетрадку и аккуратно выводит заглавие:
«История моих болезней.
С самого детства чувствовал боль
в животе и коленях; имел корь, оспу, глисты,
ел много пищи мясной и лакомой, страдал желудком,
осенью и весной чувствовал общую томность
в силах, меланхолию и тоску.
Как-то весенним утром, когда пил кофе и курил трубку,
я заметил в мокроте, из груди исходящей,
небольшое количество крови.
Потом кровь больше не появлялась, но простуда
всегда поражала горло и вызывала кашель,
ведь много лет я напрягал голос,
когда разучивал роли
с трагическою актрисой Семеновой,
и потому постепенно охрип.
А руки и ноги на протяжении многих лет
то холодели, то горели от жару
по нескольку раз в день.
Боль в горле усиливалась особенно по ночам
или когда я выходил на воздух,
так что часто я не мог ни спать, ни двигаться.
В конце концов врач осмотрел мне горло и объявил,
что находит в нем ulcera syphilitica —
это меня поразило; я вызвал другого доктора;
они оба стояли надо мной,
потом удалились в другую комнату,
а вернувшись, произнесли, что у меня в горле
точно ulcera syphilitica,
и соответственно...»
Он отрывает перо от бумаги и думает о ребенке,
которым был когда-то – до кори, оспы, краснухи,
до того, как потерял глаз, до того,
как тело вытянулось и стало неловким,
до того, как горло покрылось язвами,
о том ребенке, что был на коленях у матери,
о гладком, которого целуют и обнимают,
которого носят из комнаты в комнату, баюкая,
и хочет верить, что эта любовь, которую он не помнит,
была предсказанием иной любви,
иного существования.
Обмакнув перо в чернильницу,
он выводит со слезою обиды:
«По причинам, может быть, и несправедливым,
я ни с их мнением,
ни на их лечение
не согласен».