и стоит на паучьих ногах.
Во дворце побывал, ходил даже в академию.
Жаль, что не видел Парни, – ты же знаешь,
он мой любимец;
помнишь, ты говорил, тебе приснился город,
где все уродливо: дома, одежда, песни,
колесницы, река, мещане, улицы —
все в каких-то острых углах, и все похоже
на пустыри, хотя люди там все еще водятся.
Ты рассказывал мне об этом за чашкой кофе,
не боясь показаться смешным
(ведь лишь старые бабки
поверяют друг другу сны и гадают о смысле),
ты говорил: а что если такой город есть или будет?
Признаться, ты меня напугал. Я долго думал
о такой возможности и пришел к выводу,
что, может быть, это тебе на минуту привиделся ад,
и что в аду наши души будет томить уродство,
потому что душа не лишена очей,
но ад лишен красоты;
что же касается обиталища человеков,
то клянусь тебе нашей дружбой, приятель Гнедко,
никогда не будут люди возводить дома,
как тебе приснилось,
похожие на коробки,
с которых сорвали оберточную бумагу;
душе нужна красота, она это чувствует,
она по ней тоскует в земной юдоли,
она вспоминает когда-то виденное на небесах,
как нас учит Платон,
поэтому она заставляет руки
возводить дворцы и храмы,
и даже в самой беднейшей хатке
заставляет красить наличники в цвет лазури.
Поэтому мы любим красавиц, и читаем Гомера,
и слушаем скрипку; но почитай себя
любимцем богов, ибо они позволили
тебе, друг мой Гнедко, заглянуть прямо в ад, —
наверно затем, чтоб ты побольше
поэзии греческой нам перевел!
Мэнин аэйде теа пелеиадео ахилеос...
Столько гласных без сомненья указывает
на божественное происхождение греческого языка.
Но я отвлекся, я хотел сказать тебе вот что:
сделай-ка себе паспорт и приезжай сюда.
Покажу тебе Париж и покажу Германию.
Если нам посчастливится,
может быть увидим и Гете.
Надо поездить по свету, пока еще молод,
а то ты зарылся в свои бумаги и носа не кажешь.
Карпе дием, как говорит Гораций,
жизнь проходит и молодости не воротишь».
Письмо еще продолжалось на двух страницах.
Гнедич его отложил и открыл Гомера,
но чтенье не ладилось; он смотрел в окно
через толстое стекло на город,
уже не утренний, а тусклый под северным небом;
он думал: может, поехать, увидеть все это, —
но знал, что не поедет, и слеза скатывалась
на перевод и смазывала чернила.
Кто-то увидел дракона, вздрогнул и остановился
в ущелье, поросшем лесом, в горах Эллады;
у него задрожали колени, он повернулся и побежал.
Бледность покрыла щеки: а вот он сам никогда
в лесистых оврагах детства не видел дракона.
Ужики, иногда лягушки, даже ящерицы,
но чтоб дракон – такого не бывало,
хотя он часто представлял себе, что, может быть,
дракон притаился в овраге и сторожит царевну,
а он, Гнедич, пойдет и освободит ее, и победит дракона.
Чтобы жить и побеждать, надо избавиться
от жалости к побежденным,
от жалости к самому себе – но как, как
победить себя?
Как увидеть в себе ничтожество,
как не жалеть ускользающих дней,
как сказать себе: ты лишь один из многих,
твое дело – переводить Гомера,
быть любимым – не твое дело,
быть героями дело других,
а бессмертье принадлежит богам, —
так что не жалей тела, в котором каждая часть
стремится к могиле, не жалей лица,
потерянного в болезни.
Хорошо, он согласен, себя не жалко,
но как не жалеть сестру —
его не было рядом, когда она умирала,
он никогда не простит себе... О почему жизнь
состоит из одних не-прощений,
что бы со мной ни случилось —
все слишком малое наказание
за черноту души моей, скрытую ото всех,
но известную мне;
когда я не могу заснуть по ночам,
темнота Господа кажется такой прозрачной,
а чернота из души моей разливается,
как перевернутые чернила,
затопляет всю спальню, слепляет ресницы,
и я не вижу ни темноты Господа, ни Его света.