другом, физико-математическом, факультете.
Среди первогодников вместе с Гончаровым в университете был и Лермонтов. Но он вышел с первого же курса и уехал в Петербург. Гончаров хорошо запомнил его, однако познакомиться не успел.
Обстоятельства, таким образом, не способствовали сближению Гончарова с Белинским, Герценом, Лермонтовым и с передовыми политически активными студенческими кружками. Но суть дела, конечно, не в этом: у Гончарова не было внутреннего побуждения к сближению с ними.
Группируясь в кружки, студенчество в целом оставалось еще очень разобщенным. Организация каких-либо студенческих союзов, обществ, даже для товарищеской взаимопомощи, не разрешалась.
Менее разобщены были казеннокоштные студенты, по преимуществу разночинцы. Их объединяли и социальная общность и условия быта. Они жили и писались на казенный счет при университете и вечно испытывали на себе казарменный режим и надоедливую опеку надзирателей.
В ином положении находились своекоштные студенты. Жили они вне университета, на частных квартирах, «в московских уголках и затишьях». После лекций в университете расходились по домам и пользовались своей свободой кто как мог.
В одном из таких «отдаленных от всякого шума и суеты» московских уголков проживал и Гончаров.
В университет он ходил, «как к источнику за водой». С жаждой и любовью к знанию он в толпе других слушателей подымался по ступеням старого здания университета. Занятия проходили в круглом зале правого крыла. При входе в зал, где совершалось познание всех тонкостей и премудростей словесных наук, как на смех над дверью было начертано золотыми буквами: «Словестная аудитория»…
В начале тридцатых годов в Московском университете среди профессоров, по словам Белинского, «было много полезных деятелей». В лекциях Павлова, Надеждина, Каченовского и других слышалось живое, свежее научное слово, самостоятельная мысль. Но некоторые курсы по-прежнему вели профессора- рутинеры, профессора-«книгоеды». В их лекциях Гончаров не находил «никакой общей идеи», «никакого взгляда».
Резко-критически относился Гончаров к лекциям историка М. П. Погодина, представлявшего казенно- патриотическую точку зрения в исторической науке. Погодин читал всеобщую историю, читал по иностранному учебнику — скучно, бесцветно, монотонно. Молодежь не ошиблась, сразу разглядев «кое-что напускное» и в его характере и в его взглядах на науку. «Мы чуяли, — замечает Гончаров в своих «Воспоминаниях», — что у него внутри меньше пыла, нежели сколько он заявлял в своих исторических — ученых и патриотических настроениях, что к пафосу он прибегал ради поддержания тех или других принципов, а не по импульсу искренних увлечений».
Без симпатии относился Гончаров, как и большинство студентов, к профессору русской словесности и литературы И. И. Давыдову. Давыдов являл собою образец холодного, бездушного подхода к науке. В студенческих кружках, в том числе и в кружке, где состоял Гончаров, о лекциях Давыдова говорили без воодушевления и даже нелестно.
Примечательным явлением университетской жизни тех лет были лекции профессора М. Т. Каченовского. По своим научным взглядам он принадлежал к так называемой скептической школе, рассматривающей все исторические факты с субъективно-идеалистических позиций. Каченовский первый подверг резкой критике «Историю Государства Российского» Карамзина — за его версию о варягах как организаторах русской государственности. Но вместе с тем Каченовский был сторонником другой нелепой версии — о том, что русский народ ведет будто бы свое начало от хазарского племени руссов. Не признавал Каченовский подлинность «Слова о полку Игореве», считая его подделкой XIV века.
И все же преподавательская деятельность Каченовского имела известный и положительный результат: его лекции развивали у слушателей способность к самостоятельному критическому суждению. «Университет, — по замечанию Герцена, — …не должен оканчивать научное воспитание; его дело — поставить человека а meme[36] продолжать на своих ногах; его дело — возбудить вопросы, научить спрашивать. Именно это-то и делали такие профессора, как М. Г. Павлов, а с другой стороны, и такие, как Каченовский»[37].
Студент Гончаров почувствовал неубедительность и фальшь реакционных исторических взглядов Погодина, отверг он и ложные, субъективистские концепции Каченовского. Этот факт свидетельствует о развитии его самостоятельных и прогрессивных воззрений в годы окончания университета.
В числе новых профессоров был и С. П. Шевырев, известный более в истории русской общественной мысли как ярый реакционер, как идейный противник Белинского. Но тогда, в самом начале тридцатых годов, он, по словам Гончарова, был «молодым и свежим человеком». Он вел обширный курс — от различных древних до новейших западных литератур. Из этих лекций Гончаров извлек большой фактический материал и уменье эстетически анализировать произведения литературы.
Благотворное влияние на развитие и образование университетской молодежи оказал ординарный профессор теории изящных искусств и археологии Николай Иванович Надеждин. На лекциях Надеждина воспитывалась целая плеяда будущих деятелей русской литературы: Белинский, Лермонтов, Огарев, Станкевич, Аксаков, Гончаров и другие. На этих лекциях, по выражению К. С. Аксакова, молодежь вдыхала «воздух мысли». Надеждин, по словам одного из воспитанников университета, П. И. Срезневского, «давал направление человеку». Своей «искренней и кипучей речью» покорял слушателей.
Профессорская деятельность Надеждина в Мосrовском университете продолжалась три года (с 1831 по 1834). В 1836 году за напечатание в своем журнале «Телескоп» «Философического письма» Чаадаева он был сослан в Усть-Сысольск.
Статьи Надеждина в «Вестнике Европы» (1828–1830) и «Телескопе» (1831–1836), его диссертация и университетские лекции явились важной страницей в развитии русской научно-критической мысли. Н. Г. Чернышевский говорил о Надеждине, что это «один из замечательнейших людей в истории нашей литературы, человек замечательного ума и учености»[38]. Основную заслугу Надеждина Чернышевский видел в том, что он «первый прочно ввел в нашу мыслительность глубокий философский взгляд» и «первый дал прочные основания нашей критики»[39].
Надеждин стремился самостоятельно, учитывая потребности и особенности русской науки и литературы, осмыслить достижения новейшей немецкой философии и эстетики. Он, как и профессор физико-математического факультета М. Г. Павлов, подверг глубокой критике идеалистическую философию Шеллинга. Надеждин выдвинул мысль о необходимости познания реальной действительности. Он указывал, что свои понятия и чувства человек черпает из окружающей жизни. «Изящное, — учил он, — будучи розлито во всей природе, делается нам доступно через ч_у_в_с_т_в_о», которое возникает при «соприкосновении духа нашего с действительностью». «Где жизнь, там и поэзия», — говорил он.
Славянофилы вели яростную борьбу с выступлениями Надеждина. Шевырев, как один из теоретиков славянофильства, утверждал, что законы искусства следует «искать не в частных явлениях» жизни, не в действительности, а «в собственной душе». Исходя из этой субъективно-идеалистической установки, славянофилы навязывали действительности вымыслы, совершенно не считаясь с тем, что они решительно расходились с жизнью. Шеллингианская эстетика, теории немецких романтиков (братья Шлегели, Новалис, Тик, Гофман и др.) явились на русской, почве эстетическим кредо реакционного дворянского романтизма тридцатых-сороковых годов.
Надеждин первый в русской критике указал на ограниченность романтизма как художественного метода изображения действительности.
Одна из главных особенностей романтизма, по мнению Н. Г. Чернышевского, состояла в том, что он предъявлял искусству «романтические требования возвышенных страстей и идеальных личностей». Однако эта особенность романтизма находила в литературе разное истолкование. В русской литературе двадцатых- тридцатых годов прошлого века существовали как прогрессивно-романтические, так и реакционно- романтические тенденции. Под флагом романтизма выступали и Жуковский, и декабристы, и Пушкин, и славянофилы.
В творчестве и эстетических принципах декабристов было представлено прогрессивно-романтическое направление. Их романтизм был проникнут протестом против всего косного и отжившего, высоким пафосом любви к родине, сознанием гражданского долга. В статье «Несколько мыслей о поэзии», являющейся