потому что их, в общем-то, и так не было обозначено на лице Головы, но цвет усиливал ее нейтральность, равнодушие к копошащимся под Головой людям, подчеркивал уверенность Головы в собственной значимости и в правильности выбранного Головой пути.
Живой прототип Головы, точнее, давно уже не живой, но когда-то все-таки дышащий, разговаривающий, машущий руками, кричащий с дворцовых балконов и топающий ногами, пьющий пиво в женевских кафе, сосредоточенно строчащий бесчисленное количество статей, тезисов, докладов, памфлетов, занимающийся любовью, трясущийся в автомобиле по московским улицам, живой прототип, конечно, эмоциями обладал. Даже больше чем нужно было у него эмоций. Слишком был эмоционален. Но задачи прототипа и Головы были совершенно разные. Прототип решал проблемы, Голова их решила. Прототип ломал, строил и снова ломал, перекраивал уже сделанное на новый лад, юлил, хитрил, садился сразу на два стула, проскальзывал ужом между сходящимися жерновами опасности, Голове же все это было ни к чему. Голова являлась символом стабильности и хорошо выполненной работы. Настолько хорошо, что результат этой работы менять не следовало. Ни к чему было что-то менять. Опасно было менять. Категорически нельзя. Под страхом смерти – кого угодно и скольких угодно – нельзя. Сотни тысяч Голов и Головок, разбросанных по стране, закатившихся в самые дальние и потаенные ее уголки, словно грузила, удерживали над страной невидимую сеть, под которой, в тине, тихо спали старики и дети, солдаты и матросы, мужчины и женщины, воры и милиция – спали и знали, что Головы хранят их покой.
Утро на Московском вокзале – время суетное. Электрички каждые пять минут выдавливают из зеленых вагонов толпы заспанных, хмурых в большинстве своем граждан, спешащих на службу, московские дорогие поезда высыпают под крыши перронов дробь пассажиров дальнего следования. Снуют, выкрикивая в утреннее небо слова предостережения, носильщики, толкающие перед собой железные, лишенные цвета тележки, бродят одетые в нелепые серые костюмчики милиционеры, в общем, суета царит на Московском вокзале по утрам, суета неупорядоченного и не вошедшего в рабочий ритм движения чужих – пассажиров и встречающих, и своих – проводников, носильщиков, милиционеров, уборщиц, ларечных продавщиц и дворников. Днем все войдет в деловой, четкий ритм, но до этого еще далеко. Нужно еще окончательно проснуться, опохмелиться, вспомнить, какое нынче число или день недели, осознать, сколько осталось до получки и сколько мелочи в кармане, в общем, непросто утром сориентироваться в бестолковой вокзальной суете.
И только в непосредственной близости Головы можно расслабиться, застыть на месте, уставившись остекленевшим спросонья взором в ограниченное стенами серого зала пространство, и быть уверенным в том, что тот, кого ты ждешь, увидит тебя наверняка. Можно не водить глазами по сторонам, не выискивать в толпе знакомых – они сами увидят тебя, промахнуться, пройти мимо Головы невозможно.
– Какая точность! – Стадникова улыбнулась и даже игриво раскланялась, едва ли не книксен сделала перед хмурым Ихтиандром.
– Привет, – кивнул Куйбышев. – Ты тоже не задерживаешься. Соскучилась по своему-то?
– А Царев где?
– За пивом пошел, – так же хмуро ответил Куйбышев.
– За пивом? А где это здесь в такое время пиво продают?
– Он найдет. Не было случая, чтобы Царев пива не нашел. У носильщиков возьмет, у проводников... Не знаю, не парь меня, репа болит...
– Нажрались вчера?
– Ну так, – неопределенно ответил Куйбышев. – Слегка так... Чуть-чуть... Вон он идет.
– Пошли на платформу, – буркнул Царев, не поздоровавшись со Стадниковой. В сумке, висящей на худом, квадратном плече Царева громко звякнули бутылки.
Когда из седьмого вагона вышел последний пассажир – пожилая женщина в плюшевом жакете и черной, неопределенной ткани юбке, Ихтиандр кашлянул и покосился на Стадникову.
– А точно вагон седьмой?
– Точно...
– И поезд этот?
– Да.
– Ну что же... Давай пивка, что ли? Царев молча вытащил из сумки две бутылки пива, сцепил их пробками и дернул резко, с поворотом. Пена с шипением полилась на асфальт платформы, глухо звякнули пробки – Царев умел открывать две бутылки одновременно.
– А девушке? – спросил Ихтиандр.
Царев молча вытащил третью бутылку, ощерясь, закусил пробку и сорвал ее с необыкновенной легкостью, ничуть не изменившись в лице.
– На, Оля...
– Что делать будем? – спросил Ихтиандр, сделав несколько больших глотков.
– Что-что...
– Поехали ко мне, – печально предложила Стадникова. – Он, если что случилось, будет домой звонить...
– Да. – Куйбышев влил в себя остатки пива и согласно кивнул. – Да. Других вариантов нет.
– Он у тебя был? Стадникова приложила палец к губам и покосилась на телефонную трубку, которую она прижимала к уху.
– Был? Сколько? Три дня? А потом? Выгнала? А куда он отправился? Ясно... Ну ладно, извини... У меня нормально. Слава Богу... Да, да. Все, целую... Да, слушай, если что, может, я перезвоню еще? Спасибо... И ты звони, если что-нибудь узнаешь, ладно? Ну, целую.
– Вот сука! – Ольга шваркнула трубкой об аппарат, трубка скользнула по черному пузатому боку старинного телефона и, не удержавшись в держателе, полетела на пол. Не долетела, закачалась, запрыгала, как древняя детская игрушка «раскидайчик», крутясь вокруг своей оси на витом, перекрученном шнуре. – Сволочь! Гад! Ненавижу!
Стадникова кричала, топала ногами, не обращая внимания на вопросительные взгляды Царева и Куйбышева.
– Ну что там происходит? – Цареву наконец удалось поймать паузу в стенаниях Стадниковой и он не преминул ею воспользоваться. – Что там, Оля?
Поиски Лекова начались три дня назад, сразу по возвращении с вокзала в квартиру Стадниковой. Точнее, формально Стадниковой—Лекова, но Куйбышев и Витя Царев быстро поняли, что стационарно проживала здесь Ольга. Леков же болтался Бог знает где, иногда брал с собой свою любимую, как он любил выражаться, «в концерт», или «на вечеринку», но чаще – исчезал на трое-четверо суток, а то и на неделю, исчезал в совершенно неизвестном направлении, исчезал внезапно и так же внезапно появлялся – иногда совершенно пьяный, разухабистый и веселый, иногда с похмелья – побитой собакой заглядывал Ольге в глаза, дрожащими губами шептал слова извинения, вымаливал прощение и мелочь на кружку пива...
– Слушай, а мы его встретили – такой респектабельный... Думали – исправился парень. Деньги начал зарабатывать...
– Ну да. Меня бы спросили. Этот костюм ему приятель один подарил. Они здесь, в этой квартире, неделю квасили. Какой-то журналист московский. Насосанный, как черт. Бабок немерено. И одежды с собой навез – целый чемодан. Ну, когда уезжал, костюм и оставил Васильку. Леков-то к тому времени совсем поизносился, – ответила тогда Ольга.
Звонить в Москву начали сразу же. Кудрявцева застали на даче – на Николиной горе. Дача у Романа была настоящая, московская – с телефоном, канализацией, со светом и газом, с ванной – даже дачей эту домину было называть как-то неудобно. Впрочем, до понятия «особняк» она тоже не дотягивала. Деревянный дом, двухэтажный, с башенкой, а в башенке – по витой лестнице подняться – комнатка с небольшим оконцем. Леков любил в этой комнатке жить. Дружили они с Кудрявцевым – Ольга никак не могла понять, что нашел респектабельный, солидный Роман в Лекове – ленинградском алкаше. Правда, тот был еще блестящим музыкантом, но его выходки, по крайней мере для Ольги, все чаще перекрывали музыкальный талант любимого.
Любимого...
Она много раз задавала себе вопрос – зачем ей нужен этот парень, оказавшийся невероятным эгоистом,